Александр ЦЫГАНОВ (Вологда)

ВОЛОГОДСКИЕ РАССКАЗЫ

СВОЙ СРОК

...Там на картошке с хлебом
Я вырос такой большой.
Николай Рубцов

Домой мне удалось вырваться как раз к уборке картошки. Вдвоем отцу с матерью было уже тяжеловато пластаться на огороде, а садили они с прежним расчетом, как в лучшие дни, когда за домашним столом вместе со мной хороводились еще двое братьев, Игорь и Николай, двойняшки-«боевики», служившие сейчас срочную на чужой стороне...

Было раннее утро, когда мы, позавтракав, вышли к нашему огороду. Я всю жизнь не перестаю изумляться родительскому истовому трудолюбию!

Сразу же возле дома сарайка из добротных, аккуратно подобранных плах, под дрова – их доверху. В летнее и раннеосеннее время отец расшибает обшивку сруба через плаху, чтобы дрова там не застоялись-не залежались, не подгнили, чтобы ветерок оставил в них первозданную свежесть и крепость, тепло.

Слева еще две сарайки: под сено первая, а другая – хлев для коровы Мурашки, нетелки Красавки и пяти ухоженных, точно после химической завивки, овечек. И все это – сколочено-сделано на славу, надежно и ладно. Ни щелочки лишней, ни гвоздя ненужного. Заглянешь в сенник – дух захватывает, в сено опрокинешься, а вверху, на поперечине, веники, как птицы, висят.

Глубже вздохнешь – зубы сведет от запаха лугового, духмяного... Огурцы уже собраны с парника, и я отыскиваю один, завалявшийся среди блекнувших глянцевитых листьев, и ем, как яблоко. Во рту – свежесть мяты, и поднимается вдруг, невесть отчего, чудесное настроение.

Высокие листья чеснока макушками связаны в шалашики, а горох уже повял окончательно и развешен, как бусы, на ольховые палки.

За картофельными грядками – яма для картошки. На сухом бугре и с крышей, точно у финских построек. Две ступеньки в земле, а перед входом в яму, куда подлезаешь с полным ведром – деревянный настильчик. Внутрь вполз на четвереньках: вкруг такой же деревянный пол, чтоб рассыпать картошечку, провеивать ее, а уж в самой яме – квадрате два на два – три отсека, тем же материалом вымощены: в одном стоять, в другом на зиму картошка, и в последнем – на семена.

Когда урожай убран полностью, в «стоячий» отсек ссыпается та же деловая продукция. А мелкая и с дырками, порченая, собирается в отдельное ведро и относится в хлев, в дворике которого сколочен сусек для скотины. Все рассчитано и продумано с величайшей экономией. Ничего лишнего.

Мы с отцом закуриваем по первой перед трудом праведным, а мать уже начинает, наклоняется над боровком, ей не терпится. Лопата по самый черенок податливо входит в грядку, отваливается куст: тяжело и мягко...

Чувствуя неожиданное радостное волнение, я подскакиваю к матери. Хватаю куст и встряхиваю: бело-желтые клубни весело срываются на землю и наперегонки скатываются в боровок.

– Не-ет, ты погляди-ко, – смеется отец и с удовольствием потирает руки. – Чисто поросята!

Он забирает у матери лопату и становится во главе грядки: это его законное место, как за столом – напротив окна; табуретка под столешницу задвинута старая, с щербинами, но отец дорожит ею, перевез еще из старой деревни, Кленова, где прошли его детство и молодые годы.

Так и работаем: отец копает, а мы с матерью отбираем. За огородами – поляна, по которой легко разбежались несколько голенастых рыжих сосен с кучерявыми зелеными верхушками. Над ними красным пятном – солнышко, светит ясно и  негрейко. Небо – синь синью, ни облачка легкого. На душе никаких заботушек, голова на редкость светлая...

Время не замечается, а все тело давно налилось крепкой и уверенной силой, дышится полной грудью.

...Отец копает, мы  собираем, затем я хватаю полные ведра и разношу их по назначению. Мельком поглядываю по сторонам: мои односельчане тоже не теряют времени даром – то в одном, то в другом огороде копошатся, не разгибаясь, на грядках; кое-где домовито курится дымок...

– Тихая моя родина! Ивы, река, соловьи... – вполголоса шепчу я, торопясь с пустыми ведрами обратно; как же верно сказано: родина лечит! Душу твою, думы твои успокаивает, чтоб потом они, обновленные, стали чище и выше! И так ни к месту пришло: не знаю, когда и как уйду из жизни, но что с памятью о родных и родине, – убежден. Но сейчас об этом ни к чему. Всему свой срок.

Отец тем временем распалил костерок, подбросил сушняка, и бесенятами заплясали язычки огня...

Мать, аккуратно расчистив в пожоге место, высыпает груду картошки, накрывает ее ведром, теперь можно не беспокоиться – не подгорит-не сгорит; притихший было огонь вновь облегченно и весело затрещал. А мать раскладывает на разостланной клеенке огурцы, помидоры, грибы, хлеб. Отец соорудил из досок скамейку, и мы садимся обедать.

Картошка горяча и необыкновенно вкусна! Хрустим огурцами, под рукой краснущие помидоры, свежего копчения рыба и соленые грибы в стеклянной литровой банке...

И тут мать как-то непонятно встряхнула головой и резко обернулась: открыв отводок, к нам торопливо шла почтальонша тетя Вера с разбухшей брезентовой сумкой.

– Господи-господи-господи... – заклинанием забормотала мать, возвышаясь над нами. – Уж не с робятами ли чего-о-о-о?..

У отца, снизу уставившегося на лицо ее, немо повело рот. Я молчал.

– Вера-матушка, – протянула руку мать, – чего это? Чего ты идешь-то?..

Тетя Вера остановилась, оглядела нас – и вдруг все поняла, заголосила:

– Да что ты, Ольга, что ты-ы-ы-ы! – замахала руками. – Чего тебе в ум-то взбрело-о-о?.. Да ведь вам письмо от робят-то, письмо-о-о!.. Что ты, что ты! Это я уж по-суседски: дай, думаю, занесу, обрадую! А вы-то, матушки мои, воно что!.. – Тетя Вера нервно достала приготовленный конверт, торопливо протянула... Мать обеими руками сжала письмо в комок и через мгновение, словно очнувшись, бережно расправила. Прочитала – и засмеялась, заплакала:

– Скоро, милые, домой обещаются, ой-ой-ой, да и медалями-то, пишут, обоих-то наградили, слава тебе, господи-и-и... живы-здоровы!.. – Неловко села на лавку, склонила голову набок, вглядываясь в строки письма. – Гляди чего... Пишут: поди-ко, картошку уже убираете; до чего, мол, мама, картошки-то охота, сил нет, так бы до отвала и наелись... – Мать только теперь посмотрела на нас с отцом, протянула письмо. – Да ты садись, девка, - пригласила тетю Веру. – Заодно и перехватишь с нами, а то все на ногах да на ногах...  

– И то верно, – тетя Вера не стала дожидаться дополнительного приглашения и взяла картофелину, перекатывая ее из руки в руку. – Ты погляди-ко: ведь обоих медалями начальство наградило, надо ж такое!.. – подивилась она братьям: – Вот чего наши-то ребята делают!

Мы с отцом молча прочли письмо, затем закурили...

 – Ольга, – чуть осевшим голосом окликнул отец. – Помнишь-нет Олешу-то Шольского?

– Но, – не сразу откликнулась мать, подсовывая тете Вере банку с грибами. – А чего?

– А он картошки всю жизнь не едывал, – усмехнулся отец: – «Не еда это, – говорил, – а одно... недоразумение».

– Недоразумение... – сощурилась мать. – Да мы – сколько себя помним – живем на картошке. Стар и млад на ней выросли. Без картошки – стойно без рук: хоть стой, хоть падай. И силушки не прибудет, онемеет. Да тут и говорить-то об этом – только воду в ступе толочь!.. А Олеша-то, грех худым словом покойника вспоминать, сам с гулькин нос и прожил-то. А все отчего – картошки не едал!.. Вот что я скажу.

– Ну, ты уж тут загнула, – с сомнением возразил отец. – У него, сказывают, рак был...

– Рак-то раком, – вспомнив что-то, встрепенулась и тетя Вера, – да только и кот-то у него не чище был: помидоры все у соседей таскал. Надо же такому удуматься: кот – и помидоры ворует! Правда, после хозяина-то тоже куда-то сгинул, как в камский мох провалился: ни слуху, ни духу...

– Ага, ну ладно, – поднялся со скамейки отец, видя, что тетя Вера закончила есть. – Докопаем – да и добро, хоть душа на спокое.

Тетя Вера, поблагодарив, ушла доразнашивать почту, а мы занялись своими делами.

Погода – как капризная женщина: не знаешь, в какую минуту и что от нее ожидать. Как-то враз потемнело кругом, и подул резкими порывами холодный хлесткий ветер...

– Ой, да и работы-то с боровок осталось, – с сожалением глянув в темнеющее небо, проронила мать и, как заклинание, заторила, обращаясь к крепнувшему сиверку: – Ви́-ихорь, ви́-ихорь, жена твоя не онуча: не надо ветру, не надо ветру!..

Но все же где-то на небесах не удержалось и прорвалось, и закрапал, усиливаясь и усиливаясь, дождь. Копать вскоре стало невозможно, но у нас уже все было закончено, успели.

Картошка выкопана. Матери на сегодня осталось еще подоить Мурашку да накормить животину, и сейчас мы с отцом будем носить пойло во двор, а потом всем скопом поставим самовар и обязательно просидим за чаем до полуночи, будем вслух читать и перечитывать письмо от братьев-«боевиков» и еще о многом таком проговорим, чего наболело на сердце... Нам всегда есть о чем поговорить.

Мы подходим к нашему дому и моем сапоги в корыте со светлой дождевой водой. Затем у порога дружно вытираем ноги, и мать, прежде чем войти в дом, поворачивается к нам и, весело тряхнув головой, - куда только и усталость делась! – неожиданно задорно поет:

                                   Эх, картошечка, картошечка,
                                   Какая тебе честь!
                                   Если б не было картошечки,
                                  Чего бы стали есть?

– Молодец, мать, – крутнул головой отец, – тогда пироги станем печь – с начинкой! – И добавил, засмеявшись: – Из картошки!

 

НЕУГОДА
Маме

Не знаю, ничего не знаю: хожу, стойно сама не своя. Вот так иду, да как поведет, как ошати́т, маленько не паду. Так остановлюсь, постою немного, схохотну про себя-то: ровно пьяная, разве дело. Да и дальше потихоньку побреду. Вот и выползала элак всю жизнь, с одной почтой целых двадцать годков маялась. В любую-то погоду: туда десять верст да обратно эстолько. И на пенсию уж вышла, а все не сидится дома, да еще одна в придачу осталась, ведь батько-то у меня... Тошно и говорить. А на людях все спокойней. Порой с газетами добредешь к вечеру, у людей свет в окошечках горит, только у нас тёмным-тёмно. Сумку бросишь в угол, полежишь на диване, кружа́-то отойдет, дак снова на ноги и давай скотину обряжать. А та знай себе орет во дворе: поди, на всю деревню слыхать, так перед народом стыдоба, прямо невмоготу.

Недавно уж больно сильно окружило: тоже пенсию по домам разносила, да как на грех запнулась и головой-то прямо об угол дома угодила, дак ничего не упомню, ну. А много ли мне надо: когда еще нашему старшому годик был, пилили с батьком дрова на берегу, а напротив Вася Доровской с Нюрой тоже наладились поленницу ставить да чего-то и разодрались. Они и до сих пор через день да каждый день пазгаются. Вот Вася сгреб полено и в Нюру им, а я возьми да торкни бабу в сторону, так мне только плашмя и угодило. Сперва думала, что добром обошлось, а видать, хорошенько навернуло голову: с того времени все к земле доли́т и доли́т...  

И этот раз тоже в себя маленько пришла, а возле Лидииного огорода лежу – и какая-то женщина незнакомая, в первый раз и бабу вижу, меня с земли подымает. «Ушиблась?» – спрашивает. «Ой, говорю, милая, ведь из памяти опрокинуло, даже в глазах рябит. Да ты-то кто, и узнать не могу?» – у ей интересуюсь. «Да по делам я тут, – отвечает. – А сейчас Лидиин дом продаю. Тебе, часом, не надо?» – А сама глаз с меня не сводит. Я и думаю: «А куплю, чего не купить? Хоть сыновьям после отдам. А то один за синие моря укатил, другого и не выговорить, куда унесло. Хоть бы не на войну, упаси Господи. А так пускай наезжают да живут. Все больше видеть стану». И говорю: «А сколько, матушка, стоит изба?» «Да всего шесть тысяч», – отвечает. Как с проверкой какой. И взгляд у ей больно какой-то... не знаю. А замечала такого у людей. И говорю ей: «Ладно: шесть так шесть». И сама, значит, приудивилась: ведь у меня на книжке ровно эстолько и набирается.

Будто в воду поглядела. Копеечка к копеечке, по рупчику, так и откладывала, сколько могла. Да разве своим ребятам жалко, для их и живешь только. А нам еще в зарплате на днях добавили. Денежки-то прибавили, а в Воробино ходить отменили: экий крюк отнесло. Не с ума как хорошо. А женщина эта и маячит опять: «Так зайди в дом-от, посмотри. Понравится ли?» Я захожу, а чего и глядеть: я у Лидии не раз бывала, когда десятником на сплаву работала, она еще бухгалтером в конторе числилась, так добро у товарки в доме, чего и глядеть, не знаю. Зашла, а Лидия сама из-за перегородки выглядывает. Хороши дела. Хоть давно и не виделись, а слыхивала, что она в последнее время и не хаживала на улицу, на ноги не подымалась, как парализовало всю. А тут, гли-ко, молодухой вылетела: «Чего, матушка?» «Да вот, Лидия, – говорю, – хочу твой дом купить». «Нет, милая, – Лидия и говорит, – я ишшо сама тут поживу маленько». «Хорошо, хорошо, – я-то и отвечаю ей, – ну и ладно, Петровна, я ей все: Петровна да Петровна. Ладно, говорю, Петровна, живи, сколько душе твоей угодно, я и в другой раз куплю. Не горит». Вот, рожоные мои, как головой-то ей качнула – даже в шее больно сделалось, – да тут и проснулась. На диване опять лежу врастяжку. Ни рукой, ни ногой не шолохнуть: все онемело. Насилу и отпышкалась. А на работе своим потом рассказываю, а они мне: ой, ой, у Лидии-то ведь сорок дней не прошло со смерти, так потому и не допустила к себе. Это и ладно, что дом не продала да за собой не поманила, значит, жить долго будешь. Коли так, и добро, а как запамятовала, что Лидия померла, – не упомню, ой, тоже...

Вот бабам-то своим я в другодни и рассказала, а этот-то раз в себя пришла – за дровами сходила, печку затопила, эко запотрескивало, скотину напоила-накормила, а сама умом-то и думаю: дай хоть на печку заберусь да маленько согреюсь, чего-то иззяблась вся. Только это я забралась, еще вздремнуть не успела, а возле горки-то у меня, кто бывал, крещеные, знают, в самый раз напротив русской печки – прямо-то на глазах! – воронка завертелась-завертелась, все у меня разом помутилось, слезы вон выступили и оттереть еще не успела, а оттудова девочка беленькая, экая пригожая, вылетела и к печке, ко мне подходит. Я одной рукой о полати оперлась, понять не могу: откуда здесь и воронке быть, пол у нас гладкий, а следом и дошло: ведь подпол тут, только половиком закрыт, не сразу догадка возьмет.

«Да ты кто, милая? – у девочки и спрашиваю. – Больно уж и пригожая». А у нас на горке куколка стоит, в платьице беленьком, с косичкам, на эту и похожая, только у здешней волосы длинные да легкие, как пушинка. Да и свету в избе прибавилось, это у нас зачастую бывает – то совсем тускло, еле-еле пилькает, а то в глазах заломит, как теперь. А девочка снизу головку подняла на меня и отвечает: «Я бог Наташа». Думаю, кто-то меня разыграть захотел: к Катьке Яшкиной, сказывали, гостья приехала недавно, а сама-то еще не видывала, так чего не подшутить над старухой, ведь не обижусь, всякий знает. И опять вопрос задаю: «Так ты откуда, бог Наташа?» – «С того света», – говорит. Ласково отвечает, а голосок тонюсенький-тонюсенький, только не звенит. «А хорошо там?» – меня и саму интерес берет.  «Хорошо, хорошо!» И такое у меня доверие к ней тут получилось, не высказать, начисто все забыла.  «А нельзя ли мне побывать там, хоть глазком глянуть, пока жива-то?» – «Можно, можно, как нельзя: тебе за твою доброту все можно». Берет меня под ручку, мы с ей к воронке этой, где подпол, подходим, опять как снова завертело, волчком нас закрутило, как и под полом очутились, не углядела. А там светлым-светло, не хуже, чем днем, да батько мой свет с мужиками в подполье проводил, отчего и не быть светлу.

Вот девочка подходит к какой-то белой полочке, берет с ей и надевает мне на голову экую-то шапочку круглую, как моряцкая с виду. Я, было, опешила: откуда здесь одежке да полке-то быть, да, видно, свет проводили, так разное-всякое оставили. Идем мы, идем с Наташей-то, за руку все держимся, а вокруг нас, невдомёк как и оказались, детки бегают, да такие хорошие, пригожие, в баской одежде, аккуратные, играют и поют: «Ла-ла-ла. Ла-ла-ла». Сомнение меня взяло: неужто подполье у нас такое большое и гладкое, не должно и быть, а дети все сбивают с мысли – дарят и дарят мне подарки. Только чего, и не упомню, сразу забываю, память совсем дырявая стала. А дети поют да поют: «Это за твою доброту». А грех кому и обижаться: вон мамашу-то и обстираю, и в баню свожу, намою, чего в магазине куплю – пополам разделю, – ничего не поделаешь, раз сама под старость лет ослепла, совсем худо видит. Хоть и живет с сыном, а меня за дочку считает.

 Да за всех кряду сердце-то тоскует, гли-ко, чего на свете творится: уж кровь пути кажет. А вот следом за детишками подходит ко мне какой-то, и не выскажешь сразу, только на нашенских ни на кого не смахивает. Весь с обличья темный, голову на сторону воротит, а сам норовит с меня эту шапку сдернуть.  «Бог Наташа, – и спрашиваю тогда, – а зачем он это делает?» «А хочет тебя на этом свете оставить», – Наташа и отвечает мне эдак ласково.

«Ой, матушка ты моя, – говорю, – а с кем я скотину-то определю, ежели?» Только это выговорила, а гляжу – никого уж кругом и нет. На печке лежу. Вот те раз. Видно, вздремнула – и привиделось. Ладно, вниз слезла, а в печке давно прогорело. Только бы мне пошевелить, и клюку уж изладилась взять, а в прихожей у меня две собаки стоят: наверно, за дровами-то ходила, так двери не докрылись. А собаки обе разные: одна черная, другая ближе как серая. Лапы здоровенные у обоих, да на передних еще чего-то белеет, стойно часы прикреплены. Большие такие, вроде компаса похожие. Отшагнула я в сторону, а со сна еще маленько не в себе. Пригляделась внимательней, а не блазнит: стоят и стоят. Батюшки светы, царица небесная  – гляжу, это ведь те, что о прошлом годе забегали! Ну, те, правда, приснились, а эти оба-два рядом стоят, только что есть не просят. Грудастые, лапы расставили – и на меня смотрят, принесла нелегкая не вовремя.

Я возьми и спроси их, нет бы прогнать: «Дак вы к добру или к худу?» А черный, недолго думая, прямо так человеческим голосом  и взлаял: «К худу, к худу!» «А к какому худу-то?» – спрашиваю. Думаю: будь что будет. Раз уж не набросились, теперь и подавно не сожрут. «К тюрьме, к тюрьме», – другая, серая, так же отвечает. Куда еще чище! Оне и о прошлый год, когда снились, то же самое говорили.

 Вот и не верь снам: ведь батька-то моего и верно забрали недавно в казенный дом, не разобрались. Ребята большие ночью в двери ломятся: «Открывай, такой-сякой, вина выноси!» У мужа-то день рожденья был, вот и принесла нелегкая гостей: поди, думали, у нас тут винный завод. А сами и без того пьянущие, не высказать, пьянее самого вина, чем и опились, не знаю, да теперь в себя льют все, что течет. И вот ломятся, бьются в двери, гляди, что на приступ пойдут.

 И вышел батько-то на улицу, хоть отговорить, может, и обумятся люди, а те на него с кулаками. И чего там приключилось, Бог знает, а только утром один и помер, кровью истек, кто ему сунул – толком не дознались, не определили. До утра под окошками народ бегал да ором орал, меня саму из ума вышибло, после этого и забрали моего, начальство на машине приезжало. Была в районе, у следователя по фамилии Семеновский, тот лишь зубы скалит: «Будем твоего дедка сажать, а ребят не тронем – ребята хорошие, а дедко старый, свое отжил». Поплакала я, ой, поплакала, один Бог только знает, как плакала. Потом, правда, от батька весточка была одна: «Вышлите, Валентина Кирилловна, мои вставные зубы, что в зеркале лежат, да фотокарточку Вашу». Вот как. Раньше-то и слова, кроме как Валька, не слыхивала, а то знай только оборачивайся, когда костерить принимался. А тут, гли-ко: Валентина Кирилловна, да еще на Вы. На старости лет в такой чести оказалась. Вот. А больше сам не писывал, так не знаю, на чего и подумать...

И здесь тоже кобель-то серый как протянул свою лапу в угол, а там батько мой стоит! Тут я и догадалась сразу, что опять мне привиделось: кто же самого оттуда, из казенного дома, без разрешения вызволит?

Ну вот, рожоные мои, поднялась я с места, расчесала волосы взад-вперед, после села на стул возле зеркала, да руки вот так и свесила. А голова все шумит и шумит, прямо гудом гудит. В людях говорят, что на урода все неугода – и у меня не лучше выходит, хотя крещеная отродясь была. Вот и не знаю сейчас: то ли я опять сплю, или снова живу?..

Беда с этой и жизнью-то.

КЛЮКВА

Он был рад, что ушел от остальных ягодников. Хотелось быть одному. Тем более что выходить обратно со всеми, на душе не лежало: за ягодным болотом притаилось тихое озерко, где у него была  давно еще припрятана легкая сухая лодчонка, на которой, переплыв озерко, после можно спокойно за какой-то час дошагать до своего дома.

Места эти, конечно, хожены-перехожены. С детства и до старости: как-никак, а уж шесть десятков недавно стукнуло. Время промелькнуло, как та самая птичка, что теперь стремительно порхнула с кустика на ветку, оглянуться не успел. В лесу на все лады чиликало, трещало, посвистывало.

Солнце светило тускло, было ветрено и холодновато. Перед болотом на косогоре густо шумел осинник: с одной стороны листья были красны, с другой – маслянисто блестящие, зеленели.

Он вдруг остановился, удивившись тому, что как бы со стороны увидел себя: в черной стеганой фуфайке с крупными пластмассовыми пуговицами, с зеленым рюкзаком за спиной и двумя эмалированными ведрами на руке, в синей восьмиклинке, выбритого до гладкости, и со странной улыбкой озирающегося кругом... Еще не легче!

Он передернул плечами и, вытащив из кармана брюк алюминиевый портсигар, торопливо закурил, нехотя разгоняя сизоватый, в завитушках дымок. Затем двинулся дальше, покачивая головой: непонятно – точно прощаешься с чем-то или с кем-то, а под сердцем каленой иглой знобяще держится самый настоящий страх...

Он густо прокашлялся, отгоняя тяжкие думы и, сильно раздвигая кусты, вышел к укромному болотцу.

Чуть ли не перед самым носом вертушкой пролетела сорока-трещетка. Но и без  ее вести было ясно, что здесь еще не ступала нога ягодника и что клюквы нынче видимо-невидимо. Бери – не оберешься.

Он вздохнул во всю грудь, уже легко и свободно. Потом, раскатав резиново скрипевшие бродни до пахов, опустился на колени и принялся обеими  руками сноровисто и быстро собирать в эмалированное ведро лаково красневшую, тугую и спелую клюкву.

За делом он, как и всякий истинно работающий, забывался. Ягод было так много, что глаза невольно страшились, а руки – делали. Болотный мох упруго пружинил под резиновыми сапогами, под коленями чуть колодезно холодило...

Он вспомнил, как в детстве тоже вот так же елозил здесь, на ягодах, вместе с деревенскими, была и Надька Сурикова, без нее и гулянка не гулянка, всюду успевала. Он высыпал ей тогда из своей банки-посбирушки все ягоды, а когда ребята увидели и стали дразнить, выхватил у Надьки ягоды и кувырнул их в мох. Как там и были...

А позже, на вечеринках, Надька все поглядывала в его сторону и, встречаясь с ним взглядом, краснела... Потом взяла да и выскочила за парня-жердину с Цветкова, ягоды, что ли, припомнила... Худо ему тогда было – впервые почувствовал, в которой стороне сердце: там палило и жгло так, что... женился и сам... на одной тут. Из соседней деревни. Женился и женился. Значит, надо жить было. Только уж больно женушка сварливой да жадной оказалась, что просто диву давался, откуда у нее это?.. Одно время слух ходил, что она в детстве, в голодные годы, у родной сестры срезала с пояса хлеб в мешочке. Конечно, говорить, так до всего договоришься, но если верно знать не знаешь, так и вины нет... Что бы там ни было, а однажды он не застал жены дома – и след простыл. Позже узнал, что удула куда-то к дальним родственникам: тайком списались, те пообещали у себя в городе работу денежную, ну и двинула новое счастье искать.

Бог с ней. Как говорится, кто старое вспомянет... А только с тех пор так бобылем и живет. Привык. Даже нравится – тебе никто не мешает, и ты никому поперек дороги не стоишь. Милое дело. Имеется и хозяйство: корова, пара овечек, даже держит небольшую пасеку. Мед – не последнее дело для здоровья. А когда обращаются деревенские за помощью – не отказывает, всегда поможет, даже больше сделает, точно в чем-то виноватый.

Может, понимает, что люди сторонятся его порой оттого, что такой вот молчун, каких свет не видывал, а за работой, глядишь, и перекинешься с человеком словом-другим, всё веселее... Хотя, что ни говори, а один – он и есть один. Одной-то рукой и узла не затянешь...

Он и не заметил, как набрал первое ведро. Даже с кленьком. Доверху, только обратно не сыплется. Встал, не в силах сразу разогнуться, тихонько постонал, выпрямившись в пояснице.

Неожиданно вновь опахнуло леденящим холодком под сердцем, оно сжалось и затосковало. Он сердито скрипнул зубами. Снова размял твердыми коричневыми пальцами папиросину, затянулся так, что резцы нижних зубов до боли впились в прикушенную губу.

Дела... Дела выходили, как сажа бела: чем больше думалось да вспоминалось, тем муторнее становилось на душе, словно и впрямь на прощание вся жизнь заново вспоминалась, сначала и до конца...

Тяжело передвигая крупными желваками, он вложил полное ведро в рюкзак, затянул на новую прочную веревку и, заприметив место, оставил под белой в черных подпалинах березой зеленый рюкзак с эмалированным ведром, полным ярко-рубиновой клюквы.

Второе ведро набиралось труднее, ломило в спине и шее, бросало то в жар, то в холод, а раз он, неловко повернувшись, кульнул носом в мох и коротко, скороговоркой ругнулся...

Он и не заметил, как наступил вечер, в воздухе тонко похолодало. Перед лицом висела прозрачная золотистая паутина, и он вспомнил, что так еще и не перекусывал. Достал из кармана газетный сверток, развернул его: пара красных помидоров и свежепросольных огурцов, мягкий с хрустящей корочкой хлеб, густой медный чай в бутылке с капроновой пробкой. Перекусив на скорую руку, он вскоре дособирал и второе ведро, но уже без желания, по необходимости и через силу.

В груди жгло и покалывало, гудом гудела голова. Он чувствовал, что так, пожалуй, никогда не уставал. Удивляясь своей слабости, нашел мету с ягодами, вскинул рюкзак за спину, подтянул брезентовые рубчатые лямки и, взяв в левую руку другое ведро, направился к озерку.

Под его ногами спичечно похрустывали сучки, а ветер был теперь тих, с мглистым и далеким кругом солнца. Низко неслись тучи, как будто куда-то опаздывая. Одна остановилась над озерком и словно набухла, потемнела...

Он отыскал лодку в ольшанике, шумевшем чутко и тревожно, столкнул в воду. Аккуратно расположил на корме ягоды.

Ягоды... А ведь он звал про себя Надьку-то Сурикову ягодкой... Воно что, выходит, вот отчего и вспомнилось сегодня всё это, хотя, что все-таки случилось на болоте, он так и не понял...

Ягодка, ягодка сладкая, ягодка горькая... Он оглянулся по сторонам, точно кто-то мог подслушать то, что он думал, затем надвинул кепку низко на лоб и удобнее сел за весла.

И в третий – уже в последний раз за сегодняшний день – он ощутил под сердцем укол, – раскаленный, огненный, нетерпимый...

Он еще успел подумать, что так, наверное, устал на ягодах и, приложив руку к сердцу, вскинул голову: темная, набухшая туча стремительно и мягко обрушилась на него, заслонив собой белый свет.

И он, привстав, ничком рухнул прямо в ягоды, выбросив перед собой сразу ставшие безвольными изувеченные работой крупные и темные руки в изжелта-зеленых набухших венах.    

 

ТУМАН

Или государственный региональный столб, или просто указатель с названием некогда бывшего человеческого жилища торчит теперь одиноко на всю безмолвную округу в густом зеленом тлене дымящегося  туманного месива. А снизу, от сонной малоприметной речушки, почти недвижимой, стелясь едва не над самой землей, медленно и надвигался этот туман: поначалу легко и незримо выползая, он будто копился – собирался в означенном месте, перед вгустую заросшим полем, а затем, точно по чьей-то неведомой команде, колеблясь, двинулся вперед.

Тишина в предрассветный час здесь небывалая, казалось, замерло всё дышащее и над землей и под ней, затаилось все сущее, лишь, неощутимо нарушив это медленно продвижение над заброшенным угрюмым полем, сбоку, из-за стены серо-черного зубчатого леса как-то бочком выглянула, будто испрашивая чьего-то разрешения луна, зеленовато-желтая, тонкая, почти прозрачная, и следом тихо заскользила в безбрежной необъятности густого неба.

Туман местами, как живой, нехотя осветился этим призрачным светом и, колыхаясь, дымчатым громадным клубом направился в сторону пустой, почти окаменелой дороги, ведущей в гору, на которой угадываются смутные очертания, напоминающие останки некой в давности жилой деревни.

Они, эти останки, словно бы в предчувствии чего-то непоправимого, чудилось, даже сгрудились вместе, превратясь в одно целое, матово белеющее посредине в этот предутренний зыбкий час.

В это время луна, слабо клюнув, канула ненадолго за тучку, но скоро вновь тоскливо продолжила сопровождать нашествие тумана, уже решительно вползающего на саму горушку, к домам – к их останкам, откуда видны только кирпичные сырые трубы, – сиротливые, окруженные со всех сторон пожиравшим все живое бурьяном, иван-чаем и густой, гремучей, не продохнуть, крапивой, жгучее дыхание которой способно умертвить сознание.

Между тем туман по-хозяйски взошел на саму горушку и, извиваясь густыми космами волокон, по-осьминожьи попытался обвить всё, что было когда-то здесь деревней, жильем людским.

И, оказалось, не только на горушке, а и ниже, по бокам и даже дальше, в другую сторону, – все было избами, ныне окончательно истлевшими, мертвыми, – все высветила услужливо подоспевшая луна: уставилась сверху предрассветным желтым зраком, да так и замерла, пока туман, опять сгустившись, не закрыл от нее видимое; и тогда она, не споря, клюнула за очередную бездонную тучку и необидчиво утянулась к леску, кругом обступившего пустынную местность.

Плавно переваливаясь, туман на миг остался один на один с тем, к чему так направленно двигался, и вдруг начал менять свои очертания, торопливо перестраиваясь, ибо не вечно быть предутренней поре, и все ночное, ненастоящее, разом исчезает перед начальными проблесками истинного света.

Первый наплыв, вздыбившись, разом хлынул на то, что белело матово посреди умолкшей деревни – церквушки разрушенной, но, сколько бы ни пыжился, – не смог ни объять ее, ни тем более попасть внутрь ее пустующую.

И тогда, точно отчаявшись, он нехотя отступил и уже свободно, даже величаво отполз, заполняя все окрест, спускаясь в низину. И вот оттуда, снизу, где под непроходимостью бурьяна и змеиности огромной, копьями, крапивы лежали трухлявые коричневые бревна, внезапно появилось нечто, странным образом напоминающее отображение человека.

 Слепленное из обманчивых туманных обвивов, это нечто медленно выявило молодого человека, одетого в форму солдата давних дней, шинелью-скаткой через плечо и держащего за собой тяжелую винтовку-трехлинейку, до половины скрываемую колыхающимся туманом.

На груди был криво приколот Георгиевский крест, и он, военный, молодой человек, растерянно оглядев жилье бывшего родного очага, место своей родимщины, рукой прижал награду к груди и безмолвно обратил и без того бледное, полное слез лицо к небу – в чернильную безответную пустоту, и тотчас туман, живо сгустившись, окутал его, скрыв в своем мире.

И вот из тех недосягаемых горних высот, наполняя округу, родился какой-то неразличимый постоянный шепот, схожий на бессильно-неразборчивую мольбу о чем-то главном, невозвратном, и уже не покидал все происходящее окрест.

 А вздувающиеся сизые клубы тем временем то и дело выявляли одно другого страннее и необъяснимее: волшебным образом открылась нижняя часть деревни с крепкими даже не домами – домищами, мимо которых, вдоль забора, как в немом кино, прошагала толпа веселых парней и девушек, – парни все в картузах и косоворотках, девушки в длинных платьях и сапожках на пуговках.

Но они вместе с домами исчезают быстро – настолько скоро, что один из картузников, снимавший тальянку с плеча, так и погрузился с этим в густой жадный туман, последним. Далее непонятным образом послышались и голоса, больше детские: прозвеневшие как будто одинокими чудными колокольчиками, они перетекли в немолкшую шепот-мольбу и погасли в сырости раннего часа; то внезапно под горушку к полю, торопясь, бодро пропрыгал колесный трактор, беззвучно стреляя клубами дыма, но так и не добрался до места, даже с горушки полностью не сбежал – извивающиеся бесконечные волокна сжали и поглотили всё без остатка, со всем его железным нутром.

Но не так уже и пуста, оказывается, окаменелая дорога, что первой попала под сизый плен, захлестнувший ее своими мутно-серыми хвостами: расплываясь, нерезко видятся на ней подводы с сидящими мужиками; иные, пьяные, горланили что-то, поглощаемое сизым, и неслышно наяривала гармошка, в меха которой тут же вползал, яростно спеша, туман, заодно опутывая в свои вечные покрывала идущих следом за подводами так же неслышно ревущих баб и ребятишек, – сюда, от деревни, успели волокнистые щупальца, чтобы на веки вечные скрыть всё в бездонных таинственных недрах.

А какой дорогой в скором времени продвигалась в эти края женщина с опущенной головой и почтовой сумкой на боку – и не разобрать было, не говоря о настойчиво зовущем шепоте-плаче, накрываемом вездесущим туманом – вязким, разбухшим, вгустую то опускающимся, то вздымающимся.

И он, не переставая, все продолжал являть миражи, призрачные видения, где, сменяясь, уже углядывалась определенная закономерность: убранное, полное до горизонта стогов желтое поле, тут же сменялось поникшим одиноким стариком с косой у потухшего костра, далее дымкой развеивало образ ласкового зеленого вечера со стоящими подле густой березы парня и девчушки со счастливыми лицами, и следом – уходящие в мутном застиле из деревни торопливые ребята с девушками в сторону автобусной остановки, откуда, немедленно тронувшись, автобус сразу утонул во всепоглощающем губительном тумане.

 И – тающие один за другим дома: полные жизни, они с устрашающей последовательностью сменялись пустотой и разрухой, – все вмещалось и чудодейственно управлялось туманным грозным нашествием.

Но само происходящее с каждым разом становилось заметно бледнее, прозрачнее, тоньше, и больше напоминало не первоначальные зримые образы и картины, – теперь это и вовсе невнятно-угадываемое, сглатываемое ненасытным наплывом, его остатками.

А сам туман, который, представлялось, уже наполнился изнутри полностью шепотом-молитвой о чем-то окончательно невозможном, – его передовой стелющийся ряд, успел вернуться обратно к реке и, цепляясь из последних сил своими ошметьями за бугристое булыжное поле, ветки деревьев, прибрежные, влёжку, кусты, навис над рекой и, наконец, вовсе захлебнувшись в звенящем стоне-мольбе, тонет – уходит в воду, став ее частью, – той малой толикой некогда большой и полноводной реки, ныне умирающей день за днем сразу возле того самого края государственного полосатого столба, покрытого зеленым тленом, и куда уже много лет не ступала нога живущих и, верно, никогда теперь не ступит, несмотря на скользнувший в эту секунду первый живительный солнечный блик.

 

БАСТ

Здесь, в этом непроходимом вологодском крае, что в семи верстах от нашего Благовещенья, и издавна окруженном необъяснимой тайной, до сих пор не только не ступала нога человеческая, даже редкая птица или зверь отчего-то не тревожат эти места.

А та, что здесь находилась постоянно, последнее время жила какой-то особенной жизнью. И еще не знала, как ей привыкнуть к такому состоянию.

Сколько помнилось, она только и делала, что сидела на низкой, едва не ушедшей в землю скамейке, возле окна, почти не двигаясь, не шевелясь.

И уже никаким силам, казалось, не дано было вернуть ее из этого мира, ведомого лишь ей одной. Когда-то он был, может, ей интересен и нужен, в давности. Но теперь всё это ушло, покрылось мраком. Она привычно, лишь очнувшись от короткого сна, замирала на скамейке, погружаясь в свою обычную жизнь – никому неизвестную, без конца и края.

Она не знала, когда бывает день и ночь, не ведала о смене света и тьмы, для нее они были неразделимы, едины. Она даже никогда не наклонялась к окошку, тоже едва не уткнувшемуся в землю, маленькому, в которое можно лишь выглянуть.

Еще мать, будучи с ней, наказывала строго-настрого не смотреть туда, за окно, потому что там страшно, там опасность. Она никогда не слышала и не видела людей, кроме матери, потому доверяла ей полностью, всем сердцем, безоглядно, и все делала, как она велела, как наказывала. По этой же причине не было у нее и зеркала, не было ее отражения, она даже не знала, что это такое и для чего необходимо.

Постоянный полумрак, сменяемый порой темью и ставший тоже привычным, был ее вечным спутником – безразличным и молчаливым. В этом мире она никогда не слышала своего дыхания: однажды, отвлекшись, она стала вслушиваться, как дышит, но, сколько бы ни старалась, ничего не получилось.

Она точно бы ни жила, но существовала. Вернее – была частицей, возможно, необходимым материальным дополнением окружающего мира, его составной частью, звеном.

Она не боялась ни холода, ни жары, так как и это состояние ей тоже неведомо. Еще когда рядом была, двигалась малословная мать, она иногда, в отдельные дни, что-то носила со двора, с хлева, сгибаясь, укладывала куда-то вниз, под пол, и поджигала, достав оттуда же коробок, чем-то черкала, перед ней тускло освещалось, и этим огнем зажигалось принесенное, которое начинало вскоре потрескивать.

Тянуло дымом, снизу все чаще пощелкивало, и ее кожа начинала чувствовать едва уловимое тепло. Но она только отмечала это про себя, продолжая без движения находиться на скамейке.

Иногда мать, несколько оживая, рассказывала ей о далекой жаркой стране, где вместо земли, насколько хватает глаз, – желтый струящийся песок, над которым с надмирной тайной высятся гигантские каменные пирамиды.

И тогда ей вдруг отчетливо чуялось, что она уже видела эти пирамиды и даже в одиночестве бродила между них, слушая, как поет под иссушающим ветром бесконечно-ослепительный вечный песок.

Однажды мать ушла за едой – она всегда это делала сама, в темени, согнувшись, выходила во двор, и оттуда приносила еду, обычную – вода, молоко, хлеб. Им всегда кто-то, неведомый, приносил и оставлял. Но мать, уйдя, уже не вернулась больше, и пришлось ей, ощутив в себе необычную слабость, решиться на это.

Ведомая чутьем, сгибаясь, как поступала мать, она медленно, наощупь, выбралась через порог и двинулась к хлеву, по ступенькам полусгнившим, глядя в землю широко раскрытыми глазами. Хлев по слежалой сырой соломе вывел ее через какой-то пролом в ночь, на задворки. Здесь она, разводя руками, в бурьяне, высотой, как стена, вскоре нашла еду – воду, молоко, хлеб.

Обнаружив все это, она хотела двинуться обратно, но что-то ее остановило, и она, неуверенно посмотрев вверх и вкруг себя, затем осторожно трогается в возвратный путь. За мать она не тревожилась: рано или поздно, она понимала, они увидятся, чтобы не расставаться.

И только вернувшись к себе, на свое место к окошку, она смутно поняла, отчего странно и тревожно сделалось ей там, на дворе, в ночной знакомой темени. Не оттого, что вышла одна в неведомое – темнота всюду одинакова.

Но, оказавшись под густым черным небом, она впервые ощутила запах мокрой травы и ветра, а затем на ее лицо легла вода, ее капельки. Еще никто и никогда не касался ее так, как этот легкий дождь – неслышимо и успокаивающе, обещая что-то необыкновенное.

И лишь теперь осознав это окончательно, она потянулась вновь туда, под манящее небо, но вспомнилась мать, и она тихо стала есть, не ощущая вкуса, по необходимости.

Потом, в эту особенную ночь, она сидела, совсем не шевелясь и не сомкнув глаз, не погружаясь в свой привычный мир, стараясь осмыслить происходящее внутри себя.

И тогда вновь и вновь она чувствовала на своем лице невидимые капли, от которых хотелось закрыть глаза – она постоянно ощущала, как их, расширенных в темени, что-то щиплет, разъедает.

Уже под утро она вздрогнула: послышалось, как кто-то шел под окном, за домом, все ближе и ближе, она уже слышала дыхание. Может, это была мать, куда-то ходившая и вернувшаяся к дочери. Но мать всегда шла через двор, а здесь – все было иначе, все по-другому: это был, шел кто-то незнаемый, тихонько насвистывая.

Она затаилась, чуя, как – вот диво – становится не своим ее сердце, которое, как и собственное дыхание, она до сих пор не чувствовала, не знала, в какой стороне оно находится.

Она шевельнулась после долгого недвижения, наклонилась, было, к окну, но тут же отслонилась обратно, закрыв себя руками. Откуда-то выплыла мать, неслышно шевеля губами, молча указывая пальцем, запрещая приближаться к заветному окошку, обещая неслыханную опасность.

 И долго, много дней и ночей сидела она так, держа себя руками, не замечая того, что голодна, как никогда, что уже ее не тянет к окну, – она просто не могла, сколько бы ни прилагала сил, объяснить, что с ней случилось, что произошло.

Кажется, ничто уже не могло вывести ее из этого состояния, когда сильная, резкая боль заставила ее вздрогнуть, и она поняла, что ей хочется сейчас пить – долго, нескончаемо. Думая об этом, она опять представила, как сверху на нее ложились капли дождя, касаясь ее щек, лица...

Вздохнув, она встала, как услышала снова те же шаги, которые заставили ее пережить непонятное состояние. Она затаилась. Действительно, это были они, уже рядом, возле дома: кто-то шел за ее стенами, насвистывая, возвращаясь с одной ему известной встречи. Этот  кто-то, дойдя до стен ее жилища, замедлил шаги, насвистывая все тише и тише. Затем, она услышала, как он вдруг громко, весело спел: «Дождь на солнце светится, хорошо с тобой сейчас бы на крылечке встретиться».

Неожиданное головокружение помутило ее рассудок, откинуло к стене. Еще ни разу чужая нога не ступала так близко сюда, прямо под окно, но тот, возле ее жилища, откашлявшись, стукнул раз, другой в само стекло!

Казалось, она лишилась слуха и зрения окончательно, когда сквозь будто бы непомерную толщу земную до нее донеслись слова: «Хозяева, огонька не найдется?»

Неведомая сила подкинула ее, и она, мгновенно вспомнив, где хранились материнские спички, осознав, что именно они и нужны, быстро, в два прыжка достала их из-под пола, из-под земли – и, забыв главный и единственный наказ матери, не помня уже ничего на белом свете, толкнуло стекло, открываясь голосу, тому, кто звал ее...

Дай Бог, чтобы никогда больше эти места не слышали такого крика, который издал человек под окном, молодой мужчина, у которого от ужаса даже кепка встала на волосах, а сам он бросился куда-то вперед, не разбирая дороги.

А когда, спустя несколько дней, к этой избушке, овеянной недоброй молвой, стоявшей на краю леса, у оврага, в бурьяне высотой в человеческий

рост, подступили люди и, вполголоса посовещавшись, вошли, согнувшись, внутрь, – то, что дано было им увидеть, наверное, состарило всех на несколько лет жизни.

Прямо на земляном полу перед ними лежала девушка. Ее тело под истлевшей холстиной было красиво такой неземной красотой, какую даже в кино еще никому не довелось видеть. В одной руке она держала сжатый коробок со спичками, а другой касалась своей белой прекрасной шеи, словно напоследок, наконец, увидела что-то долгожданное, самое дорогое в своей жизни. Точно у египетской богини веселья и радости Баст, как будто тайно посетившей эту землю, голова у девушки была кошачья.

 

ПЕРВОЕ АПРЕЛЯ
(Из недавнего)

Возвратясь с работы, я наскоро поужинал и стал собираться: хорошо умывшись, надел белую нейлоновую рубашку, приятно обнявшую разгоряченное тело, неношеные коричневые брюки с блестками, синий пиджак и куртку на рыбьем меху с черным мягким воротником и косыми боковыми карманами, а на ноги – литые глянцевитые сапоги с длинными голенищами, загнув их – у каждого времени свой фасон – до самого низу и чуть, на три пальца, выворотив обратно, чтоб ушки торчали вверх.

Встал в прихожей перед зеркалом, оглядел себя и так и эдак – какое это наслаждение впервые одеться во все новое, чистое! – расчесал вишневым гребнем свои русые прямые волосы, нахлобучил на макушку тугую, аккуратно пушистую шапку, бережно взял с комода картонную голубую коробку, перевязанную алой шелковой лентой – и вышел на весеннюю вечернюю улицу.

Меня ждала та же дорога, что и утром, те же пять верст, только вели они теперь к ней, Нине, в село Ферапонтово, на самый край, где на пологом берегу Бородаевского озера стоял срубленный из золотистых пахучих сосен интернат, в котором жили ученики дальних деревень.

 Мягкий свежий воздух постепенно холодел, выше дальнего, вольно оголенного леса появилась извилистая красная полоса, которую дополняла нежная, голубиная, отороченная ровным сизым окоемом. Я прошел через плотину, казавшуюся от тяжело рыхлеющего снега довольно неказистой и неприглядной, хотя летом пестрая орава ребятни здесь дневала и ночевала, до фиолетового посинения ныряя то с шатких скрипучих перил, то с горячих бонов, в пазах которых блёкло жухла темно-коричневая трава, и плотина празднично и неутомимо шумела через пролеты и лоток стремительной кучеряво-пенистой водой, словно сама неустанно радовалась вместе со всеми.

Высокий подъем вел от вытаявших серых мостков часто проваливающейся узкой овечьей тропой до Теряева, деревеньки о десяти домах, а дальше, до самого Яршева, шла-бежала еще крепкая, местами рогово отшлифованная, тракторно-санная дорога, широко расчищенная, пересекаемая посредине глубоким мрачным оврагом, называемым Крутым ручьем, в устье которого уже оживал звонкий и сильный ручей.

По преданию, здесь, в истоках ручья, в печально нависших кустах тальника, покончил с жизнью Ваня Верный, узнав об умершей при родах жене; и с того времени ранней весной его могут видеть влюбленные, но потому, сказывают, и поднимается он из своего смертного места, где зарождается этой порой новая жизнь, чтобы все влюбленные свято сохранили в сердце своем верность этому неповторимому для всех живущих чувству...

Спустившись в овраг, я легко выбежал на прямую дорогу; вдали игольчато зажелтели огоньки Яршева – как-то незаметно все покрылось темнотой и чуткой молчаливостью. Немного спустя, я приостановился, переводя дыхание, и вдруг, то прижимая, то отстраняя коробку с шелковой лентой, стал медленно вальсировать, перешел на плавно скользящее танго, снова вальсировал, смотря перед собой:

                           ...И каждый вечер сразу станет
                                Удивительно хорош... – 

чуть слышно напевал я; и, как ни старался покамест держать в тайниках сердца заветные мысли, радостно представлялось, как должно быть, удивиться Нина нашей неожиданной встрече, виделось, как подарю ей свой первый в жизни подарок, как мы будем долго-долго говорить бог весть о чем...

Это и прекрасно, что она не ждет меня, зная мою несусветную нерешительность и стеснительность, но во время мимолетных случайных встреч мое сердце так обжигали ее отрывистые быстрые взгляды, полные настоящей радости и пленительной нежности, что я сразу терялся и бросался куда-то в сторону, не разбирая дороги...

Но сегодня день особенный: первая получка после учебы в школе водителей и первый подарок, но главное – в это чудодейственное первоапрелье – ее день рождения, о котором так случайно и счастливо узналось!.. А скоро, со дня на день, и повестка ждется в армию; и очень может статься, что это будет наше единственное свидание перед неизвестной долгой разлукой... Мы не можем не встретиться сегодня! Ведь мы так хотим увидеться!

Позади было Яршево, и – рукой подать – неподвижно и ясно открылись огни Ферапонтова!

Я быстро прошел селом до моста, в стороне с открытыми освещенными дверями был клуб, откуда доносились веселые голоса и смех, ожидался, вероятно, какой-то фильм; затем, как всегда, танцы под магнитофон допоздна, а мне нужно было подняться вверх, в гору, за ней – низина, где, окруженная множеством пристроек, стояла моя школа, в которую выбегано целых десять лет, а чуть дальше и интернат, – и, пройдя через приятно похрупывающую наледь озерной протоки, я, замедляя шаг, приблизился к нему...

Сквозь длинные светлые шторы сильно пробивался яркий свет, нарядно высвечиваясь на протаявшей угольно-черной земле, чеканно отражая застывшие лужицы и хрусталики стекол возле еще не застекленной полностью пристройки к интернату, из которой, если взобраться на поперечную лесину, прямо к косяку, можно чудесно разглядеть, как сидят за общим столом девушки, готовясь к занятиям, и есть ли среди них Нина...

Некоторое время я бездумно топтался подле пристройки, затем раз и другой обошел вокруг интерната, тоскливо поглядывая в высокое, тонким холодом дышащее небо с льдисто серебрящимися звездочками, – и, наконец, решившись, взобрался в оконный проем, осторожно придерживая коробку за шелковую ленту. И отсюда, из этой бездонной пропасти, вздохнув, потянулся на носках и сверху через штору заглянул в комнату...

По обеим сторонам стола вразноклонку сидели ученицы и прилежно готовились: одни читали, другие старательно писали в тетрадях, и у них там, в уютной комнате, было так хорошо и, наверное, очень тепло... В какую-то минуту ко мне необычайно остро пришло ощущение одиночества, и я даже слышал, как под нейлоновой рубашкой стесненно билось мое сердце...

Суживая глаза, я неожиданно увидел Нину: она склонилась над белым листочком,  капризно сдвинув нижнюю губу, отчего казалась независимой и одновременно беззащитной; рыжеватые длинные волосы легкими завитками мягко касались лица, виделся лишь матовый маленький носик...   

Спрыгнув на землю, я скоро дошагал до крыльца и остановился: если сейчас не решусь – не прощу себе никогда. Постучав в дверь, слабо удивился звуку: какой-то костяной, безжизненный; подождав, побарабанил решительнее – и отшагнул вбок, за дверь. Погодя, задвижка железно загремела, кто-то вышел, постоял, прислушиваясь, – и затворили обратно. Сжав зубы, я повторил – и тотчас дверь распахнулась, отскочить не удалось, – передо мной в простеньком халатике была Нинина подруга. Узнав, всплеснула руками и, мило рассмеявшись, заскочила обратно. Сейчас я увижу Нину...

А дальше – как во сне: стоящая в растерянности Нина, блеск ее расширенных синих глаз... и я, бредущий следом за ней по коридору, – и затем какая-то комната, где нет никого, лишь только мы с ней вдвоем, стук молодого сердца в тишине, запомнившейся на всю жизнь, а еще два стула, на которые мы садимся друг подле друга. И бесконечно медленно тает сказочное время нашей встречи, уходящей в вечность...

Спохватившись, я протягиваю свою голубую коробку... Нина робко снимает ленту: ясноглазая кукла в платье цвета первого снега смотрит на нее, и руки ее чуть разведены, словно бы тоже изумленные встречей...

– Это мне?.. – шепчет Нина, а я, совершенно разбитый необыкновенными горячими ударами в висках, лишь молча киваю, не в силах ответить.

– Нина, – заглянула подруга, – сейчас воспитатель будет!

Испугавшись, словно маленькие, этого еще молоденького учителя истории с красивым, мрачноватым и отстраненным лицом, мы быстро встали, оказавшись лицом к лицу; густые темные ресницы Нины поднялись и опустились, наше тихое дыхание слилось, – и я, туманясь глазами, неверяще ощутил на себе касание мягких и горячих Нининых губ, ее вздрагивающие руки, на миг бережно сжавшие мои...

Казалось, обратный путь я летел, оберегая на охватывающих морозом полураскрытых губах дивный поцелуй и не замечая ни спокойной лунной ночи с беспрестанно секущим ветерком, ни раскиданных по увалам обочин пустых кустарников, до жалости одиноких, – как с изумлением понял, что я уже на тропе, выведшей меня к Крутому ручью...

И вдруг – точно властно и внятно позвал невидимый и всесильный голос! – я остановился и медленно, трудно обернулся: оттуда, со стороны тальника, где таинственно и глухо шумел вешний ручей, из мутной туманной мглы двигалась фигура человека во всем длинном и белом, с низко склоненной светлой головой...

И хотя видение также быстро потеряло свои призрачные очертания, исчезло, словно его и вовсе не было, – я, сжавшись, не двигался с места, с предельным напряжением сердца вслушиваясь в то, происходящее во мне, чему еще с долгой мучительностью буду искать ответ, но уже теперь с непостижимой ясностью ощущая, как подымается чувство чего-то неизведанно-нового, чистого, доброго – и близости со всеми, живущими вместе со мной...

____________

На другой день мне передали маленький серенький  листочек с мелкими черными и строгими буквами – повестку, и оба нелегких года солдатской службы в далекой Белоруссии я аккуратно – день в день – писал моей Нине безответные письма; и только насовсем вернувшись домой, узналось, что она после школы вышла замуж за своего учителя истории с красивым, отстраненным лицом и что они вполне счастливы, хотя давно покинули родные места...

А мне все эти годы, а значит уже навсегда, великая память первой любви – милосердно и бескорыстно – дает удивительные силы жить и помогать другим.

 

ПОСЛЕ ДОРОГИ

Свободно вплетаясь в мою одинокую послебанную дрему, вокруг неожиданно сгустился воздух: явственно ощущалось его бережно-бархатистое, невесомое прикосновение, точь-в-точь живое, как само дыхание... С усилием разомкнув глаза, я на миг заставил себя поверить в происходящее, как в самый обыкновенный сон, но нет – все было в яви, – я еще не заснул. И тогда без страха я вверился тому, что находится вне описания, именуемого реальностью, – и принятого всюду называться видением: воочию диво совершалось...

Словно неведомая сила в мгновение ока подхватила меня на крыло себе, – и я легко, незаметно вознесся, без удивления и испуга увидев себя напоследок – после дальней дороги – на стареньком продавленном диванчике в пустом углу родной деревенской избы. Далее, незримый и свободный, я просторно поднялся в недоступную высь и, ступая, чуть-чуть перебирая босыми ногами, оказался в белом, куполообразном сооружении: на сверкающих нестерпимым блеском стенах лучисто проступало фресковое изображение кого-то незнаемого, но в то же время до щемящей боли дивно близкого...

Позади распахнуто возвышались врата высоченные, над которыми с всеохватной бездонностью зодиакально мерцало, космически возносясь, величественное расположение небесных светил, – земное предвидение разных времен и народов... А я, оглядевшись в лазурной неподвижности храма, обнаружил, что рядом есть еще человек, – и тут вдруг мое сердце пискнуло во всю свою боль, потому что я моментально осознал, что этот, осиянный медовым светом мальчик, был ни кто иной, как мой не рожденный сын. До сих пор это непостижимо моему уму и, видно, никогда уже ни взять в толк, как парой анальгиновых таблеток, однажды рекомендованных будущей матери при болях недалекой поселковой медичкой, можно одним махом, навсегда разрушить всё лучшее, что только может быть в нашей жизни?..

А теперь, в этом чудодейственном мире, мне даже было дано с невыразимой радостью его услышать, моего прекрасного сына: лицо ангела с подвижным, молодым выражением, мягкий голос, ясная речь, лишь мною ощущаемая, и хрупкое, грациозное тело; должному в свой срок явиться, ему, моему сыну, были уготованы страдания за прошлое и настоящее, а еще за то, чему следовало произойти дальше, потому как всё, творимое на свете, ведается не нашим умом, а Божьим судом...

И уже исчез, неведомо растворившись, мой сын, оставив мне чувство великого покоя, ибо ощущался теперь в душе целиком – единой частью меня; но было далее то, что вовсе заставило замереть во фресковом куполообразном сооружении, – стоял я на облачке густом, неподвижном... На таких же, снизу подсвеченных таинственным закатным сиянием, тоже стояли и, точно внутрь себя, смотрели старцы седые, белые, как лунь, а века, мимо их струившиеся пылинками искрящимися, оказывались бессильными, – не в состоянии были вывести их из этого мудрого, непостижимого для человека великотайного созерцания Вселенной...

Но здесь я обратно подумал о доме, и мне было тотчас позволено увидеть себя со стороны на том же старом угловом топчане, – и, понимая, что в любое время я смогу быть там, в своем неизменно-холодном одиночестве, – снова я предстал в соборном творении неземном, а может, и вовсе не возвращался оттуда, только это уже было мне неведомо. Потому что дальнейшее – не при нас писано: передний стоящий, подняв вдруг тихо свою большую белую голову, с такой молниеносной неприметностью глянул на меня исподлобья, что сразу стало ясней некуда, кто именно определяет всех тех, с кого в означенное время, когда надо будет, обязательно и совсем не в последнюю очередь спросится… Следом, склонясь к фресковой, словно замелованной стене, он коснулся прислоненного посоха, изнутри сиявшего мощным, приглушенно-золотым светом, и опустил его в стену, разверзнув ее: невероятной силы звериный Рёв вселенского холода ворвался снизу – от земли – оттуда, где пока еще мы все были...

«Холодно нынче на земле», – молвило – отразилось гласом вселенским от неземной высоты Храма. И, осознавая – для чего все это было, глянул и я вниз... Точно бы собранные воедино на гигантской длани, двигались там люди, – мельтешащие, безгласые, туда-сюда снующие без остановки со своими, как будто вечно скрытыми ото всего на свете делами и личными тайнами, и ни за что, никогда не желающие понять единого – главного: не только всё, творимое нашими руками и воображением, а и всякое дыхание земное денно и нощно видится, – зрится нетленно из дивного Храма Творца...

июнь 2016

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"
Система Orphus
Внимание! Если вы заметили в тексте ошибку, выделите ее и нажмите "Ctrl"+"Enter"

Комментариев:

Вернуться на главную