Марина МАСЛОВА, к.ф.н., преподаватель Курской православной духовной семинарии (Курск)
Если не иметь в виду Церковь (это уже другой разговор),
Говоря об этой глубокой повести, уместнее начать «от противного». Как-то на сайте «Литературной газеты» пришлось наткнуться на такую вот странную и откровенно лукавую рецензию, где речь идёт о книге Николая Ивановича Дорошенко «Ушедшие»: «Переиздать сборник старых вещей, озаглавленный названием одного нового рассказа, – это соблазн, от которого не убереглись даже многие мэтры. Недавняя книга Николая Дорошенко – не исключение: самая свежая повесть датирована 2009 годом, другие – началом нулевых. Зато фолиант оснащён сразу тремя цветными вкладками с фотопортретами автора во всех возможных ракурсах, что редко встретишь даже в прижизненных публикациях нобелевских лауреатов. Такая «литновинка», наверное, не стоила бы площади «ЛГ», если бы не восторженные рецензии в особом разделе книги, на полном серьёзе возвещающие: «Композиционно произведение Н. Дорошенко повторяет композицию икон Новгородской школы». Ну что ж, возьмём, например, входящую в сборник повесть «Запретный художник»…» (Эдвард Чесноков). Если нам книга прекрасно знакома, намерения автора подобной рецензии не составит труда разгадать. И нам вовсе не интересно его мнение о «прижизненных публикациях нобелевских лауреатов». Потому что наличие тех самых цветных вклеек делает книгу «Ушедшие» исключительно «душевной», очень даже пронзительной в своей откровенной попытке автора пробудить в своём читателе живого человека, способного другому живому человеку хоть как-то сочувствовать и сопереживать. Потому и натужная ирония по поводу «литновинки», не стоившей «площади ЛГ», если б только автору рецензии не захотелось поизгаляться, свидетельствует всего лишь о душевном бесплодии рецензента, путём дешёвого подлога пытающегося убедить нас в объективности своих оценок. Да, отзывы в конце книги в известном смысле «восторженные», потому что они означают, прежде всего, субъективное мнение читателя, которого книга «зацепила», привела в восхищение. Имеет право на это читатель. Потому и «на полном серьёзе» признаётся, что ему показалось, будто повесть «Прохожий» «в некотором смысле повторяет композицию икон новгородской школы, в которых в центре помещались фигуры неподвижные, преисполненные духовной мудрости, а вокруг них в неимоверных позах и телодвижениях изображались люди, обременённые страстями» (Валентина Ефимовская). При этом восхищённый читатель не раз уточняет, что «подобная аналогия сугубо субъективна», что это только его личное мнение, что так «можно предположить». А что делает в ответ на это лёгкое предположение жёстко ориентированный на «избиение младенцев» рецензент? Он искажает цитату, делая из неё стенобитное орудие, своей грубой мощью призванное разрушить изящную архитектуру чужого здания. Более того, он прибегает к лукавству, не упоминая названия повести «Прохожий», о композиции которой идёт речь, а беря в пример именно то произведение, которое он сам выбрал в качестве мишени. Не признавая права на субъективность за своим оппонентом, собственные дальнейшие суждения он подаёт как некую неоспоримую объективность. Однако его примитивное восприятие содержания повести далеко не исчерпывает истинную «объективную» реальность содержания книги Николая Дорошенко. Вот что пишет о сюжете недобросовестный рецензент: «В центре повествования – тяжёлая жизнь когда-то знаменитого советского живописца во внезапных условиях рыночной экономики. После новелл Гаршина, романа Есина «Имитатор», повести Полякова «Козлёнок в молоке» и других опытов на эту тему, конечно, хочется хоть сколько-нибудь нового прочтения жизни отечественной интеллектуальной элиты (как в кавычках, так и без оных). Увы, история одарённого художника Шадрина, который не вписался в действительность 90-х, едва ли вызывает сочувствие потому, возможно, что единственный мужской поступок героя – попросить в долг сотню баксов у рыночно состоявшегося коллеги. И вдруг некий богач предлагает ему задорого написать картину».
Начнём с того, что в центре повествования Николая Дорошенко не «тяжёлая жизнь» гениального живописца, а его духовный выбор, его нравственное противостояние, и не «условиям рыночной экономики», а расчеловечиванию окружающей действительности и культуры. «Я лучше с голоду подохну», – отвечает он на соблазны успешного встраивания в «посткультурное пространство». И если этого рецензент не уловил, то ожидать от него каких-то серьёзных оценок и убедительных сравнений уже не приходится. Пусть он и далее «ожидает» «нового прочтения жизни интеллектуальной элиты». «Запретный художник» написан не для него, как, скажем, не для кафешантана пишется органная музыка. А что касается субъективности восприятия, то, к примеру, упомянутый «Козлёнок в молоке» ещё менее способен «вызвать сочувствие» по причине безудержного многословия и отталкивающей грубости героя, уподобляющего невинность невесты свежести гигиенического тампона. Именно такой антикультуре и противостоит герой повести «Запретный художник». Потому соотносить его с героем Ю. Полякова, у которого «в начале было пиво», вряд ли уместно. Роман С. Есина «Имитатор» уже одним своим названием говорит о противоположности своего содержания повести Дорошенко. И тут претензия тоже мимо. Совершенно ясно, что придирчивый критик искал в «Запретном художнике» только «нового» сюжета, только «новых» креативных движений героя, каких-то «мужских поступков», а вот действительно новое прочтение жизни в повести оказалось им не замеченным. Собственно, такова была его установка: не видеть, не слышать, не принимать. Цепляться за мелочи, типа неверно выбранной формы слова («одеть» вместо «надеть», да и то здесь неправильность чисто школьническая, в живой речи пришлось бы поправлять каждого второго). А если вдруг вспоминать про «духовные скрепы», то обязательно называть их «пресловутыми»… Завершается эта его прицельно бьющая рецензия уже просто классической демагогией: «Патриотическая позиция – это не индульгенция, позволяющая писать плохо. И когда у нас будут оценивать литературного работника (режиссёра, художника) не по принадлежности к тому или иному лагерю, а по качеству его работы, наверное, тогда в обществе и возникнут пресловутые “духовные скрепы”». Но ведь всем очевидно, что и в период появления повести «Запретный художник», и по сей день оценки «литературного работника», как изволил выразиться рецензент, даются не по качеству работы, а именно по «принадлежности к лагерю». Об этом свидетельствуют многие «престижные» литературные премии, всяческие «букеры» и прочее. И почему-то признаком «высшего качества» сегодня на самом видном, широком уровне считается именно принадлежность к лагерю антикультуры. А вот если вдруг «патриотическая позиция», если крик писателя о необходимости спасения русской культуры, то это уж обязательно «плохо», тут уж сразу звучит обвинение в «индульгенции». И уж если хоть слово критики в адрес другого «лагеря», то это сразу «ругань» и «эстетически неприемлемо». А что же приемлемо? А вот примерно такое: «Наверное, создатель «Ушедших» по-своему радеет за русскую культуру, но его суждения об искусстве ограничиваются руганью в адрес «модернистов», не предлагая (устами или поступками героев) какой-либо действенной и эстетически приемлемой альтернативы. Так ведь сегодня уже ни один психически нормальный человек и не будет отрицать, что перформанс изображающего собаку голого Олега Кулика, которого вдохновенно громит автор, – это, говоря помягче, перебор; зачем же провозглашать очевидное?» То есть ни один «психически нормальный» не будет отрицать, что это ненормально – голому человеку публично оскотиниться до изображения из себя собаки, но, как показывает нынешняя культурная действительность, это ненормальное мы должны теперь принимать как нормальное, потому что его реальность, увы, очевидна, и от неё уже никуда не денешься… Но всё бы ничего, если б, скажем, эта «голая собака» сидела где-нибудь в подворотне. Но она же пытается изображать из себя явление культуры! Потому не то «очевидное» провозглашает автор «Запретного художника», что какой-то отдельный субъект ведёт себя ненормально в рамках отдельно взятого идиотского «перформанса», а то, что свершился страшный, трагический переворот в сознании когда-то нормального человека. И теперь уже формы живой и светоносной красоты не кажутся ему, этому формально нормальному человеку, «эстетически приемлемой альтернативой» уродству и деструкции агрессивной, предельно напористой антикультуры. *** Книга «Ушедшие» писателя с курскими корнями Николая Дорошенко вряд ли оставит кого-нибудь равнодушным. И дочитает её читатель в полной растерянности, до последней страницы, вздрогнув, вслед за героями, как от озноба, от тех самых доводов и откровений, которые, как и хотел того автор, теперь уже вряд ли позволят нам мыслить и жить по-старому. И так захвачено будет сознание, так разбужено-растревожено этой внезапно открывшейся очевидностью, что приблизится вплотную и та реальность, которая долгое время казалась нам болезненным преувеличением некоторых особенно впечатлительных литераторов-публицистов, большей частью опирающихся на впечатления от «литературного процесса» в столице. Ведь провинция ещё живёт иллюзией сохранения прежней «культурной среды обитания», где «духовная материя», бывшая «в начале у Бога», кажется нам, ещё продолжает превращать, по слову прозаика, «каждое человекоподобное существо в настоящего человека». Вот и выходит, что написанной в 2005 году повести Николая Дорошенко понадобилось девятнадцать лет, чтобы дойти наконец до российского провинциального читателя и ожечь его – пребывающего в тихом убеждении, что красота Божия всё-таки спасёт этот безумный мир – этими безжалостными в очевидности их нынешней справедливости словами: «Я всего лишь хотел сказать, что впервые не человек человеку противостоит, не человеческое зло противостоит человеческому же злу или добру, не одна человеческая вера противостоит другой человеческой вере, а… Я хотел сказать, что теперь человеку противостоит античеловек, а человеческому злу или добру – антизло и антидобро… То есть и религии впервые противостоит не другая религия, а антирелигия!» И вот это великое противостояние разнонаправленных сил на одной только странице книги названо шесть раз! А ведь если довести до логической закруглённости означенную антитезу, то надо назвать и ещё одно – самое главное, онтологически неизбежное… ещё одну всеохватную «бинарную оппозицию», о которой уже столько написано, что и вслух произнести страшно… Не произносит этого и сам автор. Впрочем, читателю и без того ясна расстановка сил. Да и автор, в общем-то, с ним откровенен: «… другая религия просто раздавила бы иноверца как обыкновенного соперника, а антирелигия в иноверце только его Божье п о д о б и е ненавидит. Католику она позволяет числить себя по разряду католиков, мусульманам она позволяет строить храмы хоть в центре Европы, и пастору она позволяет быть пастором, но – требует, чтобы он в Церкви освящал браки содомитов, чтобы не отличал он Святой Дух от смрада преисподней…» Какая ещё «действенная и эстетически приемлемая альтернатива» может быть вложена автором в уста своего героя, чтобы прошибить темя нынешнего идейно непробиваемого читателя, считающего истинно «мужским поступком» попросить денег взаймы?! Воистину морозом по коже от такой чудовищной слепоты… «…То есть, это уже… сам сатана, не способный сотворить собственное царство, хочет воцариться в царстве нашего Творца! Да. Вот и всё, что я хотел сказать…»
И действительно – «вот и всё». Это кульминационный монолог повести. И хотя далее – ещё несколько глав текста с ответвлениями сюжетных линий, тревожное эхо четырнадцатой главы уже будет звучать постоянно в уме читателя, держать его в напряжении, не позволяя отвлечься или хоть чуть-чуть расслабиться. Эта четырнадцатая глава повести, кажется, вместила в себя все самые мрачные откровения автора, которые он, вложив их в уста своего героя Сумарина, назвал «апокалиптическими предчувствиями». После одного прочтения повести, кажется, и невозможно сказать о ней что-нибудь однозначное, конкретное «по существу». Таким неохватным кажется масштаб мысли автора, что рассуждать о проблематике повести представляется непосильным для читателя, не искушённого в этих нюансах политических и психологических (а вернее, личностных) противостояний героев. Впрочем, это только вначале. Далее, с 14-й главы читатель становится полноценным и сознательным участником всех означенных в повести «противостояний». Устами своего главного героя, художника Шадрина, запретно живого для нынешней мертвящей реальности, писатель каждого из нас мобилизует встать в строй того невидимого полка, который продолжает стоять насмерть! «Но князь Игорь у нас один был, и я должен написать его один раз… То есть я чувствую, что нам сегодня тоже не на победу надо рассчитывать, а хотя бы на то, чтобы и уже в плену, в полной тьме, сохранить свой человеческий образ и свой человеческий свет…» А ведь это было написано ещё до 2005-го года! Мало кто тогда в полной мере чувствовал приближение «плена» и «полной тьмы», если иметь в виду состояние российской культуры. Автор настаивает, что «нынешние противостояния отличаются от прочих»: «Отсюда и на телевидении культ не другой морали, а антиморали!» И другой герой повести, уже упомянутый Виктор Петрович Сумарин, «картиноторговец», но и большой знаток русской истории, выдаёт заветные мысли автора, которые, напомним, сам автор с горечью называет апокалиптическими: «Потому что уже всё превращается в прах! …Представьте себе, что даже, так сказать, собрания сочинений Чехова и Гончарова вчера утром я обнаружил возле мусорного контейнера! Заметьте, пока ещё не в контейнере, а, так сказать, возле! Совсем новенькие собрания! Значит, кто-то их хоть и выбрасывал, но истинную цену книгам пока ещё знал! И надеялся, что если не ему, то хоть кому-то это пригодится! Но – люди меняются… Вот мой отец умрёт, и я уже буду жить, так сказать, в иную эпоху, так сказать, в постисторическом времени, в зеркальном отражении прошлой жизни… Страшная жизнь надвигается! Египетские пирамиды по камню в сто лет осыпаются, и то думаешь: «Вот время что делает!», а тут в один миг, прямо на глазах Шекспиры и Пушкины сменились на дичайшую дрянь, на грязь типа Сорокина да Ерофеева; вместо музыки и пения какое-то свинячье визжание; ворьё элиту из себя изображает; в Большом театре какие-то подонки туалетные стишки поют; а люди подлинные пропадают, как слюна на асфальте… Пришло время страшное!» Трудно читать это… И хочется возразить автору, как-то уравновесить крен героя в безысходное отчаяние. Но что противопоставишь? Почему-то вспоминаются тут (при этом восклицании о том, что «люди подлинные пропадают») трогательные слова апостола Павла (послание к евреям, глава 11, стих 38) о тех, которые «скитались по пустыням и горам, по пещерам и ущельям земли», отверженные и непризнанные, «в милотях и козьих кожах, терпя недостатки, скорби, озлобления», а при этом они были людьми, «которых весь мир не был достоин»…
…И уже до самого конца этой четырнадцатой главы «апокалиптический энтузиазм» Сумарина не могут сдержать ни художник Шадрин, ни его жена Даша, тщетно пытающаяся напомнить Виктору Петровичу о необходимости доверия Промыслу Божиему. И хотя в страстных монологах Сумарина совершенно отчётливо угадывается авторская позиция, Шадрину, который, казалось бы, и есть настоящее альтер эго писателя, они кажутся «нестерпимыми». С одной стороны, это, может быть, обычный литературный приём остранения, то есть выведение читателя «из автоматизма восприятия». А с другой, – признак внутреннего борения, колебаний маятника души между отчаяньем и надеждой. Надеждой на отсрочку апокалипсиса… Только «неугомонный» Сумарин разбивает надежды в прах: «А я понял, зачем они свою культурную революцию нам устроили! Ведь каждый человек рождается, как пустой бокал…» Герои беседуют за ужином, отсюда такое сравнение. И Сумарин при этом держит свой бокал в руке, задумчиво разглядывая его: «…И, попадая в определённую культурную среду, он этой средой наполняется! Какая культура, такой и человек! Традиционная или, так сказать, сакральная культура лепит сакрального человека. А культура искусственная – человека искусственного. Голема она лепит! Вот и получается, что, модифицируя культуру по некоей заранее заданной схеме, можно из любого младенца создать то, что нужно нынешним властителям. Да! Тут тебе уже не Бог, а сам новосветский дьявол по собственному образу и подобию человека сотворяет! Вы думаете, почему про биороботов уже даже, так сказать, чёрный кардинал нового мирового порядка Бжезинский начал, как Герберт Уэллс, книжки писать? Да потому что перестали стесняться они своей дьявольской породы! А вот мы стесняемся себе и людям признаться, что Бог всё-таки есть… Образованных из себя корчим! А ихний Френсис Фукуяма уже про постчеловеческую историю да про биороботов твердит. Не терпится им от человека и от Бога избавиться!»
И вот когда Даша по просьбе Сумарина принесла в комнату Библию, он, по слову автора, «весьма быстро нашёл нужный текст». Да ведь и не мудрено найти, если речь идёт о знаменитой первой главе Евангелия от Иоанна, которую, действительно, «все теперь повторяют на разные лады». «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…» Из текста повести может показаться, что автор неверно толкует Священное Писание, вынуждая своего героя рассуждать о том, что Слово – это культура, «среда обитания человека», а вовсе не Бог. Но если вдуматься, речь здесь как раз о том, что Бог Слово и есть основа всего, всей «культуры» как «среды обитания». Не в том смысле, что Слово – феномен культуры. А в том, что без Бога нет никакой культуры, человека настоящего и живого – нет! «А может быть, вся суть только в том, что Слово – это и есть сакральная культурная среда нашего обитания, которую нам Бог дал, из которой, как из метафорической, так сказать, глины, мы теперь из века в век вылепляемся по о б р а з у и п о д о б и ю Божьему? Разве не культура является тем С л о в о м, без которого бы и нас, таких, какие мы есть, н е н а ч а л о б ы т ь? О-о-о, я ж говорю, что рождаемся мы все в виде пустого бокала, и только Слово, только культура нам сотворяет нашу живую душу из своей, так сказать, духовной материи, которая была в начале у Бога! Вы только вдумайтесь! Не просто так ведь было сказано про Слово! Что это за Слово, которое в начале было у Бога?..» Мыслящий герой здесь оказывается как бы на самой кромке между богословием и рационализмом, между верой и попыткой интеллектуального постижения бытия. «Что это за Слово?» – вопрос, который невозможно представить в устах верующего, знающего Христа как «от Отца рожденнаго». А вот если Слово мыслить как сакральную среду обитания, подразумевая, однако, здесь всё то же богословское «иже во Христа крестистеся, во Христа облекостеся», то вполне можно примирить в сознании эти две стихии – религиозную и интеллектуальную. И если уж кому-то нужно пояснять существующую здесь связь, то проще отослать читателя к литургическому песнопению: «…без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем»… Вольно или невольно герой Николая Дорошенко провозглашает мысль о неизбежной связи культуры с христианством. По крайней мере, для человека европейской цивилизации эта зависимость должна быт очевидна и неотменима. Европейская культура жива только в лоне христианства: «…только Слово, только культура нам сотворяет нашу живую душу из своей, так сказать, духовной материи, которая была в начале у Бога». Современное состояние европейской культуры вопиет о забвении Слова. Потому почти всё, приходящее к нам оттуда, несёт с собой «плен» и «тьму», по слову писателя. А выражаясь религиозно – тлен и погибель. «Что, кроме культуры, превращает каждое человекоподобное существо в настоящего человека? – вопрошает Сумарин. – Можно ли о человеке, сформированном искусственной культурной средой, сказать, что есть в нём образ и подобие Божье? О-о-о, я вам так скажу: без теологии смысл сегодняшних противостояний понять уже невозможно!» Эта мысль настолько дорога писателю, что он возвращается к ней неоднократно и в публицистических своих выступлениях, и в литературных беседах. К примеру, в беседе с Владимиром Бондаренко, опубликованной на сайте «Российский писатель» под многозначительным заголовком «Сегодня не моё время…», Николай Дорошенко вновь говорит о «теологическом» смысле возникших в обществе противостояний: «Мне, например, очень хочется, чтобы кто-то из литературных критиков возразил мне в том, что Захар Прилепин или Алексей Варламов являются скорее либеральными писателями, чем русскими, то есть, принадлежащими к нашей православной цивилизации. И пусть слово "православной" никого не смущает, я не имею в виду религиозность, я имею в виду то, что, скажем, коммунист и атеист Шолохов или такой же советский писатель Леонид Леонов своим пониманием человеческого достоинства вполне соответствуют духовно-нравственным основам нашей именно православной цивилизации. Точно так же и современный Проханов с его советско-имперским мистицизмом не выходит за рамки традиционной православной морали. Напротив, он её по-своему отстаивает. А его советский мистицизм – это вполне адекватный ответ художника на вызовы либерализма, принявшего во всем мире форму новой глобальной религии. И вообще, на мой взгляд, даже античные язычники, от Гомера до Вергилия, русской литературной традиции гораздо роднее и ближе, чем писатели либеральные, являющие собой уже абсолютно иной человеческий тип. Смысл всей человеческой истории стремительно меняется с утверждением этого типа». Далее в той же беседе он говорит о невозможности успешного одиночного сопротивления традиционного человека «новому типу»: «Я просто отдаю себе отчет в том, что кустарь-одиночка не может победить на книжном рынке глобальную литературную индустрию». Однако позднее в публицистической статье «Навстречу неизвестной силе» он выразит горячую надежду на действенность этого сопротивления, отсылая читателя к стихотворению Светланы Сырневой «Противостояние Марса»: …И мы молчим из нашей тьмы, Вот и герои Николая Дорошенко, подобно лирическим персонажам Светланы Сырневой, могут смело сказать друг другу: «…Оставшись один, Шадрин затравленно огляделся по сторонам. Но люди шли мимо него по тротуару, как ни в чём ни бывало. И этот обыкновенный их вид вызвал вдруг у художника почти нежную жалость». …Это потому, что минуту назад ему довелось невольно столкнуться с явлением, которое можно назвать состоянием нижеестественным, может быть, даже и нижеживотным. Вне этого чудовищного «перформанса» люди были просто живыми, обыкновенными, и эта их человечность уже была противостоянием…
*** О том, что повесть многопланова в своей идейной основе, говорит и тот факт, что, к примеру, цитированный выше критик, обнаружив несколько сюжетных линий, так и не смог в них разобраться. Именно та линия, что несёт в себе едва ли не основную идейную нагрузку, показалась ему случайной. Не будучи в состоянии уловить хоть какие-то подсказки автора (из-за нескрываемо агрессивной предвзятости), он схватывает лишь внешнюю канву событий, пытаясь убедить нас, что сюжет примитивен. «Совершенно неожиданно текст переходит к описанию жизни и похождений сиятельного заказчика, олигарха Францова, довольно долго рисуя тяжёлое существование теневого политика, способного отвалить 20 тысяч долларов за портретирование нелюбимой супруги. Налицо та ложная многоплановость, когда автор, понимая, что основной герой уже ничего не может сказать, вне какой-либо логики перекидывается к другому. Хоть немного интересный вначале, текст о гениальном художнике скатывается в любовно-криминальный детектив (драка за бизнес-активы Францова) с подрывом автомобилей, предательством топ-менеджеров, заграничными поместьями и невнятной концовкой». Оставим на совести рецензента всяких «топ-менеджеров» и «бизнес-активы», столь приятные его воображению, потому что в повести ничего подобного нет. То есть подобной лексикой писатель не пользуется и особенного внимания этой стороне жизни своих героев не уделяет. Упоминания о деятельности Францова звучат только в тех случаях, когда автору нужна характеристика среды, из которой пытается вырваться одна из героинь повести Ирина Францова. Утверждение рецензента, что «основной герой уже ничего не может сказать…», выглядит беспомощной и беспредметной придиркой. Зачем такому герою что-то говорить, когда он, будучи вдохновенным художником, просто берёт кисть и рисует портрет, который скажет обо всём, что задумал автор? Так что отсутствие логики – проблема рецензента. Писатель-то как раз всё продумал и виртуозно прочертил сюжет. События по этой линии развиваются так: помощник Францова Вигонь считает, что Францов рискует, поручая написать портрет жены художнику не своего круга. И действительно, жена Францова Ирина находит в художнике некую опору, когда принимает решение о разводе. А в предпоследней главе повести написанный запретным художником портрет Ирины производит на Францова некое особое, для него совсем неожиданное, впечатление, и он отменяет свое решение об убийстве Ирины, рассудив на своем даже и меркантильном уровне, что Ирина – драгоценна. Тут самое время вспомнить название повести… Францов нарушил запрет, не внял предостережениям Вигоня и – проиграл всё… именно Вигоню. Потому что в последнем ничего человеческого уже не осталось. То есть запретным художник Шадрин стал как раз потому, что его искусство способно пробуждать в людях что-то человеческое.
Портрет, гениально написанный художником, спас героине жизнь, оживил поверженный было дух в её муже... Может, это такая интеллигентская вера у автора повести? Но очевидно же, что тут глубже, чем кажется на первый взгляд... Портрет не одной гениальностью художника спасительную работу осуществляет... Гениальность-то всё равно от верховного Творца! И если в этой глубокой эстетико-философской проблематике рецензент способен увидеть всего-то «любовно-криминальный детектив» и «борьбу за бизнес-активы», остаётся лишь посочувствовать такой убогости понимания современной русской литературы.
А что касается «невнятной концовки» повести (о чём посетовал непонятливый рецензент), то тут вообще всё прозрачно до очевидности. В последней главе, когда герои остаются в мастерской Шадрина и рассматривают его картины, старик, отец Сумарина, «сияя уже нездешним, как у ночных звёзд, светом своих глаз», абсолютно внятно и отчётливо произносит: «…среди такой красоты да прожить бы всю жизнь… От начала и до конца прожить!» И такую жизнь он действительно прожил! Ему, уходящему, можно даже завидовать. Так чиста и безмятежна его душа. А что ожидает остающихся, того писатель сказать не может. Но только небо «с ядовитою позолотой» да город, «словно из колючего сизого дыма сотканный», говорят нам много и без него… И говорят они голосом, «обречённым на немоту»… Кому-то может показаться, что здесь нет веры, а есть некое «духовное бродяжничество», томление и смущение (об этом размышлял, например, писатель Борис Агеев). Но ведь автор не о «материальной» культуре, а о духе человеческом скорбит. Ну не сама же по себе культура, как сумма художественных и даже нравственных ценностей, его беспокоит?! Он же от упадка духа человеческого так тоскует. Оттого что человеки вокруг потеряли своё лицо... стали похожи на античеловеков. Разве без веры в Божие устроение мира способен был бы человек вынести хоть тысячную долю того мрака и мерзости, что видит вокруг? И если писатель Николай Дорошенко так настойчиво предупреждает нас об «античеловеке» и его «антидобре», то не означает ли это, что он предполагает и выход из этого анти в истинное добро? Ведь сколько раз в повести герои о Боге вспоминают! Ведь они, его герои, хоть и парализованные уже страхом плена и тьмы, хоть и не надеющиеся уже на тутошнюю победу, всё-таки держат друг друга за руки с чувством, ну, может, хотя бы с предчувствием, какой-то грядущей иной красоты... В этой книге есть живое предчувствие красоты! Последнее слово повести – чудо. «…Вздрогнув от этих своих мыслей, как от озноба, Даша в тот день по привычке ухватила мужа за руку, а когда пальцы его всё-таки ворохнулись в её ладони, она восприняла это как чудо…» И, пожалуй, никто уж не сомневается, что если и «ворохнётся» живая жизнь на убиваемой и оскверняемой античеловеками земле, то случится это только как чудо Божие… Опубликовано в журнале «Подъём»
|
|||||
Наш канал
|
|||||
|
|||||
Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-" |
|||||
|
|||||