Марина МАСЛОВА, к.ф.н., преподаватель Курской православной духовной семинарии (Курск)

«МОЙ СВЕТЛЫЙ ЧЕЛОВЕК…»

О любви в повести Михаила Еськова «Серебряный день»

Мне кажется, что со временем вообще перестанут
выдумывать художественные произведения…
Писатели, если они будут, будут не сочинять,
а только рассказывать то значительное
или интересное, что им случалось наблюдать в жизни.
Л.Н.Толстой

Повесть «Серебряный день» выходила отдельной книгой и в составе сборников избранной прозы писателя. Произведение получило много критических отзывов, но, как видится нам сегодня, рецензенты не заметили самого главного, чем была дорога писателю и благодаря чему остаётся ценной для нас и сегодня эта повесть. Казалось бы, что может быть ценнее самого человека, его души, его личностных примет. И тут критики в один голос правы – «…повесть воспроизводит самый процесс становления человеческой личности, раскрывает, как складывалась и формировалась жизненная позиция героини» (И.Баскевич); «…автор ненавязчиво подводит читателя к мысли об ответственности за свои поступки, дела, ответственности, определяющей в конечном счёте смысл жизни человека, её полезность для людей» (А.Друговская); «…духовно близкие писателю герои так горячо переживают всё, что происходит с ними и вокруг них» (А.Кедровский).

Однако «всё, что происходит с ними», в отзывах рецензентов зачастую сводится лишь к декларативным тезисам о долге врача и общечеловеческой нравственности. Что происходит с ними – на самом деле не замечено и не отмечено ни одним из критиков. Пожалуй, только А.Е. Кедровский в юбилейной статье 1985 года «Дорога начинается от дома» (к 50-летию писателя) неуловимо касается темы любви, обобщая, впрочем, все нюансы переживаний героини в одном врождённом даре «сердечности», в умении согреть ближнего «теплом любящего сердца». С этим вряд ли уместно спорить. Особенно когда «сердечность» героини противопоставлена «душевной чёрствости» некоторых других персонажей повести  (например, терапевта Узенького или хирурга Нориковой). Но проблема в том, что способность любить при этом оказывается в числе лучших моральных качеств человека наряду с добром и справедливостью, а это несколько рассеивает фокус авторской идеи. Почему? А хотя бы потому, что с этим тоже не поспоришь, это настолько очевидно, что ради констатации такой истины не стоило бы сочинять целую повесть. Если к понятию любви подходить так широко и обобщённо, то она становится неким общественно значимым благом – любовь это всегда радость и счастье для всех. Но такого никогда не былов истории человечества. Напротив, личностные предпочтения, влечения сердца чаще всего вступают в жестокий конфликт с формами общественного блага. Тут даже не хочется напоминать примеры из классики, они слишком очевидны. У героев Еськова нет жестоких конфликтов с обществом на почве запретной любви. Самой этой запретной любви нет. Точнее, она есть… Но – какая она! И запретная ли?..

Вот ради этого и стоило писать большую повесть…

 

«Они по-хорошему пытливы, заинтересованы в том, чтобы жизнь развивалась по законам добра и справедливости,– пишет о героях повести А.Е. Кедровский. – А чтобы ошибок было меньше, чтобы добро оставалось добром, а зло не могло себя выдать за необходимость, тем более – за благо, писатель  ориентирует себя и других на проверенные временем жизненные ценности. Таковых, к счастью, немало».

Имея в виду не только героев повести «Серебряный день», а вообще лучших героев художественного мира писателя, автор статьи среди главных ценностей, позволяющих им сохранять достоинство в жизненных испытаниях, далее называет две: «отчий дом» и «историческая память». Для творчества Михаила Еськова это совершенно справедливо – родительский дом (для автобиографического героя – крестьянская изба) и память детства, память прошлого остаются для них вернейшим нравственным ориентиром и неисчерпаемым источником жизненных сил. Благодарные воспоминания о прошлом, преображённые болью прожитых лет, нередко помогают им преодолевать страх и смуту непреображённого, не осмысленного ещё настоящего, той духовной немощи, когда в минуту растерянности кажется, что всё порушено и уже ничего нельзя спасти.

Когда состояние смуты овладевает человеком, он дурной советчик самому себе, в такие минуты часто и делаются необдуманные поступки, о которых героиня еськовской повести обронила нечаянно и невпопад: «Закрыть что-то намного труднее, чем открыть…»

Это относилось будто к сельской больнице, о которой в ту минуту шла речь, но в подтексте звучало эхо их отношений – Ирины Петровны, главного врача, и Ивана Павловича, фельдшера и незаменимого помощника её, от которого надо было таить своё чувство. Вроде бы грубовато – «закрыть», по отношению-то к чувству любви? Но о том и речь, что грубость реальности пока не посягала на тайну того, что не было ещё открытоими друг другу, оставалось неприкосновенной душевной радостью, личной тайной каждого из них.

Вот в этой неприкосновенности чувства как раз и заключается для нас ценность всего того, что происходит с героями повести. Нет у Еськова ни долгих томительных взглядов, ни страстных признаний, ни внезапных объятий с их неизбежными поцелуями, ничего того, чем обычно сопровождает изобретательный сочинитель эту милую его сердцу «правду жизни», без которой якобы невозможно обойтись ни одному настоящему художнику, если он вознамерился показать всё, как оно есть. Но какой же светлой, искристой, как алмазная роса на траве, радостью одаривает нас писатель, когда показывает вот эту, другую правду жизни, обычной человеческой жизни как она есть. И укорить художника в недостоверности никто не вправе, потому что невозможно отрицать чужой опыт жизни. Когда веришь живому опыту, литература становится убедительной. И когда веришь истинной литературе, становятся естественными благодарность и восторг, неудержимый восторг читателя, озарённого светом чистой любви…

Как уже повелось, не обойтись нам тут без комментария в виде письма писателю. Речь в нём велась о том, что у рассказа «Аритмия» позднее появилось название «Коряжное: где это?», из-за этого возникла некоторая путаница: это один текст или два различных? Михаил Николаевич рассказал, что второй заголовок ему предложил Евгений Носов, а сам он предпочитал «Аритмию» и даже хотел так и повесть назвать, но потом придумал не «медицинский», а лирический вариант. И вот какова ответная реплика на его письмо:

Как хорошо, что Вы не назвали её так!
Это было бы слишком узко, "врачебно", и для героев противоречиво, у них нет никакой аритмии, их сердца попали в единый ритм... настоящий, целомудренный, без этого дешёвого обнажённо-чувственного оттенка...
Ваше письмо достигает здесь высочайшей степени целомудрия. Почти ничего не выражено словом касательно их любви, но она так очевидна, так животрепещуща...
Понимаете, это самое главное... когда автор не увлёкся изображением... не повёлся на эту красочную чувственность... Ни тебе объятий, ни поцелуев... ни переживаний отчётливых даже... Иной критик скажет: это и недостаток. Да вот и нет. Уж хватит нам этих слюнявых страстей, одолели уже...
"Серебряный день" – самое красивое, что можно было придумать для этой самой необычной повести о любви!
Ведь никто, кажется, так и не догадался, что повесть не о работе, не о проблемах села, даже не о становлении личности, как я сама недавно написала, а именно о хрупкой, невиннейшей любви.
Сегодня прочитала некую рецензию, уже забыла автора её, где как раз про это "становление личности" сказано, но при этом он придирается, дескать, неправда, что героиня так быстро в селе освоилась, соврал автор, покривил против истины. Вот толстокожий! Он даже не допускает, что сам ничего не понял в чувствах героини. При чём тут село и трудная работа, к которой действительно нужно было привыкать, осваиваться?! Она же из-за любви к Ивану Павловичу сразу родным это село ощутила, только издалека завидев его, подъезжая по полям... Это место стало родным, потому что тут она почувствовала самое счастливое в себе, самую большую, самую горячую радость, на какую была в своём возрасте способна... Вот, только что она была в больнице, где всё-таки чужое всё, и он там больной... А тут она едет по той дороге, на которой совсем недавно впервые осознала себя полновесно живой, счастливой единением с душой Ивана Павловича...
Они ехали, соприкасаясь спинами и тая даже от самих себя это вызревшее в них чувство, и он даже отстранился, отодвинулся, когда понял, что вот именно сейчас окружающая их природа откроет ей, Ирине Петровне, эту взаимную их тайну, обнаружит её, пробудит в ней, замученной деревенскими дрязгами молодой женщине, истинное чутьё, откроет смысл всего сущего... И он отодвинулся, чтобы не помешать ей, не отвлечь её своим надёжным мужским плечом, на которое ей удобно было опереться, но чтобы она во всей безоружности и беззащитности ощутила притяжение не телесное, не робкое женское чувство, а чтобы захватило её своим крылом, своим дуновением некое дыхание неба и земли, чтобы возникло в ней чувство духовное, открытое всем ветрам и всему необъятному до горизонта пространству... Он же очень мудрый был, Иван Павлович... Он же чувствовал её каждой клеточкой, и оберегал, и вёл её к этому внезапному откровению очень бережно, осторожно, ни взглядом и ни интонацией никогда не дал понять, не намекнул, не подсказал, что вызревает между ними...
Михаил Николаевич, сейчас даже не могу вспомнить в нашей литературе ничего подобного... чтобы вот такое бережное чувство любви было у героев... чтобы мужчина вот так целомудренно, так безгрешно пробуждал любовь в женщине...
Это уникальная повесть. Вы даже сами не представляете, насколько уникальны Ваши герои! По крайней мере, по нынешним расхлябанным временам. Если даст Бог разумения, хотела бы написать о ней как о самой целомудренной повести о любви.

 

Итак, самая целомудренная повесть о любви в ХХ веке...

Выпускница медицинского института получает направление на работу в одно из самых отдалённых сёл области. Ирина Петровна родилась и выросла в городе, родители её занимают «видное положение» в обществе, и она была вправе рассчитывать на более выгодное место. Отец рассудил иначе, не желая замолвить за неё словечко в облздравотделе, но предпочитая, чтобы его дочь научилась самостоятельно преодолевать трудности и честно добиваться профессионального признания. Ему нелегко далась эта воспитательная твёрдость. Возмущённая мать встала на сторону обиженной дочери.

«В течение двух недель они вдвоём с матерью промокли от слёз. И плача, и крича, и упрашивая, в чём только не винили отца. Но безрезультатно. Тот отказывался кого-либо просить, соглашался с тем, как есть, как получилось, а то закрывался у себя в кабинете, ссылаясь на срочную работу. Никогда в их доме не случалось такого скандала: понаговорили друг другу – стыдно вспоминать».

Далее мы узнаем, что на самом деле эта позиция отца очень и очень благотворно сказалась на характере дочери, пробудив в ней такое упорство в достижении цели, какое вообще-то было неожиданным для её мягкой, лирической натуры. Мы бы даже не поверили писателю в иных эпизодах, если б не держали в памяти вот эти начальные страницы повести, где представлен портрет непреклонно честного, благородного отца героини.

«Вначале отец был спокоен. Почти так же, как и Шорников (заведующий облздравотделом, к которому Ирина сама пошла просить отмены распределения, близкий товарищ её отца. – М.М.), он пробовал учить её уму-разуму, что она, дескать, взрослый уже человек, что пора искусственного вскармливания закончилась, что долго находиться на домашней манной каше опасно, что жизнь – суровая штука и выстоять сможет лишь сильный духом, что, как отец, он желает ей только добра и хочет видеть её настоящим человеком…
– Свои лекции ты, пожалуйста, на работе читай! – сорвался голос матери. – Это же твоя родная дочь!
Отец и на это невозмутимо, тише обычного ответил:
– Я, что на работе, что дома, живу одной головой: в прихожей каждый раз не меняю на новую…
– Какой ты бессердечный!.. Ты хочешь убить нас! Ты гонишь её из дома!.. Ты жестокий. Тебе ни капельки не больно! – заливаясь слезами, кричала мать и билась в нервной лихорадке.
– Папа, а как же квартира?.. Моя квартира, – ударилась в рёв Ирина.
Теперь взорвался и отец:
– Что – квартира? Что – квартира?! Квартиру дали мне, а не тебе. И всё, что ты ела, во что одевалась, чем пользовалась, – это давали мне, а не тебе. Ты своё должна заслужить!
– Но это твоя дочь!.. Твоя же!.. Твоя!.. Господи, какой позор! – У матери перехватывало дыхание, закрыв глаза, она в беспамятстве трясла головой.
– Ну и что, что дочь! У других тоже есть дочери и сыновья, и они не хуже моей! Но они едут туда, куда их посылают, а моя, видите ли, хочет отсидеться за папиной спиной! А если бы эта спина была поуже, тогда что?!»

Да, на первый взгляд, позиция у отца жестковата…

На секунду закрадывается подозрение, что автор «перегнул» с благородством персонажа. Героем повести тут отца не назовём лишь потому, что впоследствии он почти не упоминается в тексте; Ирина пишет домой только маме. Но позиция у него явно героическая. Без этого эпизода многое в характере молодой девушки могло бы показаться нарочитым, преувеличенным (готовность идти на риск, брать на себя ответственность, смело обличать оппонента, обладающего властью, вступать в конфликты с начальством, бесстрастно принимать выговоры и т.п.). А отцовский характер оправдывает в ней это. Как, впрочем, и социальный статус, привычка осознавать себя в привилегированном положении. Безусловно, это давало ей силы отстаивать свою правоту и защищать себя. Однако отец не позволил этой тенденции переродиться в гордыню и самомнение, в самом начале самостоятельного пути дочери дал ей хорошего пинка и указал на дверь – вылезай из-за моей широкой спины, всего добейся теперь сама. Всем дальнейшим повествованием автор показывает, насколько верным и действенным был этот отцовский метод. Но чем же автор мотивирует такую непреклонную волю отца? Забота о дочери, да. Но не слишком ли сурова она, эта забота?

Тут всё очень тщательно выверено автором, взаимосвязано, обусловлено… Уступить жене и дочери, натурам, видимо, зависимым от него, – поступиться честью, потому что и у него есть пример, достойный равнения. Трофим Шорников, начальник облздравотдела, с которым они «в давней дружбе», своих двух дочерей тоже не удержал «под крылышком», «загнал» в деревню, «чтоб люди из них вышли». Не мог поступить иначе и отец Ирины.

А если нам тут опять захочется заподозрить автора в мифологизации советских чиновников от медицины, то не лишне вспомнить, что у него самого две дочери, прошедшие подобную же школу жизни, не говоря уже о том, что и супруга, Ольга Петровна, «подарила» многие черты характера литературной героине Ирине Петровне. Нет, тут не миф, тут, пожалуй, концентрация жизненных наблюдений и откровений, которые в разреженном, рассредоточенном состоянии могли бы остаться незамеченными, а писатель сфокусировал на них и своё, и наше внимание.

«Убедившись, что отец ей не помощник, что именно он в первую очередь желает ей зла, Ирина взяла приказ в облздравотделе и стала собирать чемоданы. Начиная с игрушек, оставшихся от детства, и кончая книгами, забрала из дома всё, что ей лично принадлежало. Уезжала, будто навсегда, чтобы не оставить о себе никакой памяти. Этот дом теперь – не для неё. За это время он стал враждебным, чужим…».

Самая первая книга писателя, с которой он вошёл в русскую литературу, называется «Дорога к дому». С тех пор, видимо, стал этот образ знаковым, символическим в творчестве Еськова – дом и дорога к нему уже никогда не уйдут из идейного багажа писателя, художественно вырастая до главных, основополагающих символов человеческого бытия.

Вот и здесь, в повести «Серебряный день», героине предстоит многое переосмыслить: «сломаться», «разориться подчистую» и заново «собрать себя»; «уничтожить себя» и заново «родиться».

Потому и возникает здесь образ как бы порушенного, ставшего враждебным дома. Неверно поняв отца, затаив обиду, Ирина потеряла «дом» – душу свою ощутила себе чужой…

«Уничтожить себя когда-то нужно, без этого человеком не станешь», – такие парадоксальные слова произносит в повести второй из двух главных героев, Иван Павлович Пожаров, фельдшер сельской больницы, незаменимый в Коряжном и всеми любимый человек. Полюбит его к концу повести и Ирина Петровна. И, может, только благодаря ему она научится по-настоящему любить – жить не так, «чтобы тебя боялись», а так, чтобы уважали и любили за твои дела…

 

По приезде в Коряжное, после первого дня приёма больных, Ирина Петровна коротко записала в дневнике: «Иван Павлович не понравился».

В первый день её работы фельдшер Иван Павлович, бывший прежде здесь главным по всем вопросам, передавал ей нехитрое больничное хозяйство, глядя на неё безмятежными голубыми глазами…

Автор тщательно прорисовывает все душевные движения героини, все нюансы психологии молодой девушки, вступившей в должность главврача маленькой сельской больнички:

«Ирина Петровна молчала. Она понимала, что нужно было что-то спрашивать, как-то интересоваться, входить в курс дела. Но никаких вопросов у неё не было. Она глядела на всё посторонними непонимающими глазами, злилась в душе, но спрашивать было не о чем, хоть убей. Накричать, что ли? Так вроде начинают главные врачи. Пусть боятся…»

Она долго искала, к чему придраться, чтобы продемонстрировать свою власть:

«Ирина Петровна ещё раз осмотрела кабинет и, наконец, решилась на первый начальственный шаг:
– В таком… я принимать не буду!.. Не могу!.. Это не кабинет, а чёрт знает что!
Иван Павлович вытянулся лицом, замер в удивлении.– Я сказала: не буду! Что-нибудь не ясно?
…Ирина Петровна глянула на него с улыбкой, ей понравилась растерянность фельдшера и своя уверенность, власть».

Иван Павлович только держался скромно, присматривался к новому человеку, а на самом деле он был не робкого характера. Заметив улыбку на его лице, Ирина Петровна разозлилась, ей захотелось унизить его.

«– Над чем вы смеялись?
– Я?
– Вот именно – вы!
– Я?.. Ничего. Просто подумал…
– О чём? – Ей хотелось сказать: «О чём вы можете думать? Разве вы ещё не отвыкли думать?» Но она сдержалась.
Иван Павлович смыл улыбку, насторожился. На его фельдшерском веку чего только не приходилось видеть. Правда, чаще всего это укладывалось в приказы да выговоры. Прав он никогда не был, всегда правыми оставались врачи. Наведываясь из района, они только и знали, что тыкали его носом, торопили с прививками, с подготовкой детских яслей, с обследованием работников… с пропагандой медицинских знаний, не говоря уже о самой больнице, здесь, за что ни возьмись, за то и ругай.
– О чём же вы подумали? – допытывалась Ирина Петровна.
– Да вот… вы приехали, – Иван Павлович в упор посмотрел на Ирину Петровну. – Обрыдло не своим делом заниматься. Я ведь фельдшер, а на меня свалили больницу. Сами понимаете… А теперь вы приехали. Теперь хорошо».
Это была правда, никакого вызова в словах Пожарова не было. А смотреть в упор он привык по простоте душисвоей…

Конечно, у нас тут сразу всякие параллели литературные возникают. Маленький человек, никогда ни пред кем не правый, которого «за что ни возьмись, за то и ругай». Но что нам дадут эти типологические параллели, когда мы изначально знаем, что повесть автобиографична, что характер героя не придуман по классическим литературным канонам, а списан с живого человека, только чуть «сконцентрирован» в каких-то лучших качествах.

Примерно о том же художественном свойстве этого и других произведений Еськова писал и А.Е. Кедровский, подметив, что герои тут не от «авторского ума», но от «народного характера»:

«Наверное, многие задумывались над поучительным противоречием. Люди, пережившие лихолетье войны, испытавшие трудности послевоенной разрухи, казалось бы, должны ожесточиться, сохранить на своих лицах, в словах угрюмость того сурового времени. Однако чаще всего обнаруживается другое – их щедрость, поразительная самоотдача. Не берусь объяснять истоки, причины подобного явления. Замечу лишь, что доброта многих героев Еськова далеко не личное, авторское состояние его ума и сердца. В поведении и переживаниях Алексея («Торф»), Ивана Павловича, Ирины Петровны («Серебряный день») читатель увидит приметы народного характера» (из статьи «Дорога начинается от дома»).

И опять же хочется уточнить, что «приметы» эти Еськов не в литературе искал, а брал из жизни. Да, действительно: они не от «состояния его ума», а от «состояния» души русского человека  – человека пятидесятых-семидесятых годов прошлого века (в 1960 году происходит действие повести, а писалась она в семидесятые).

 

Одно из удивительнейших свойств героини Еськова – её абсолютная, стопроцентная, ни в единой чёрточке натуры не дрогнувшая, не поколебавшаяся, кристально чистая, ни малейшей капелькой не замутнённая… женская непорочность. У неё можно найти много всяческих грехов, помимо первородного, а только вот в этой, женской части своей натуры она совершенно непорочна! Если кому-то покажется это неправдоподобным, пусть остаётся при своём убеждении, его право. Но отрицать возможность такого явления в жизни и, соответственно, в литературе – у него нет права. Потому мы сочтём это самым прекрасным качеством еськовской героини – тотальное, сверхъестественно полное отсутствие в ней женского кокетства, желания нравиться.

А возможно ли такое в природе человека вообще? 

Видимо, в испорченной – нет, а в естественно чистой, Богом задуманной – очень даже возможно…

При этом нельзя сказать, что героиня Еськова идеализирована или как-то схематично порядочна. Образ Ирины Петровны настолько живой, многогранный, что характер женщины высвечен тут совершенно, нет и тени какой-нибудь схемы, предвзятости. Она непредсказуемо изменчива и, случается, даже капризна. Только всё это не напоказ, не игра завлекающая, а попытка внутри самого себя обрести некий стержень, опору для личности, осознать, чего можно ждать от себя в соприкосновении с другими.

Такой она оказывается в сценах общения с Иваном Павловичем в первый день выхода на работу. Не зная ещё, как ей быть в этом совершенно новом и  непривычном для городской девушки месте, как вести себя с подчинёнными – а она всё-таки теперь главный врач целой больницы! – она пробует образ властной начальницы. При этом сама робеет, потому что по природе не властна и не честолюбива, ей лишь нужно найти опору, понять, что со всем этим новым для неё больничным хозяйством делать дальше.  И так – во всех новых жизненных ситуациях: не понравиться ищет, а верно поставить себя, утвердиться на каких-то прочных, отчётливых основаниях, не покривить душой и не осквернить совесть.

Особенно ярко это просматривается в повести, например, в сценах общения девушки с председателем колхоза, про которого ей уже намекнули, что от него многое зависит в её положении в Коряжном, состояние больничного хозяйства и прочее. Намёк не был принят по той простой причине, что Ирина Петровна в принципе не способна мыслить околичностями, предполагать в происходящем некий соблазн для себя. Соблазну в её сознании вообще нет места. Прямота мышления и восприятия другого человека исключает возможность и оскорбления чужим соблазном – она его попросту не впитывает, не задевается им. Так, к примеру, было после поездки на машине с председателем Кочетковым. Она поехала после работы, чтобы осмотреть село и окрестности; игривое настроение председателя отмела, осталась собой, такой, как ей в ту минуту чувствовалось (а день был у неё очень трудный). И вот потом происходит разговор с Марией, хозяйкой дома, где Ирина квартировала:

Убрав со стола и торопясь к вечерней дойке, уже с ведром в руке, Мария, будто ненароком, спросила:
«– Вчерашний гость не наведывался?
– Ездила с ним смотреть, как хлеб убирают.
– Ну и что? – навострилась Мария.
Да… – Ирине Петровне сейчас не хотелось говорить о Кочеткове. – Телефон в больницу поставят, обещал столбы под электричество. Так что скоро свет у нас будет.
– Ой, детка! – Мария квасно ухмыльнулась.
– Что? – удивилась Ирина Петровна.
– Да это я так. Ничего, ничего… – Потупив взгляд, Мария стала ладиться к порогу.
Глядя, как Мария поджала губы, Ирина Петровна не могла понять, чем же она обидела хозяйку.»

Великолепный по степени психологической нацеленности эпизод. Зная блудливую натуру председателя, Мария «квасно», то есть кисло, осуждающе ухмыляется. Но она ещё не знает натуру Ирины, которая решает свои задачи прямыми путямии не понимает, чем тут её можно укорить. Совершенно прозрачная её натура не допускает и тени смущения там, где другим видится нечистота.

Эта масштабность нравственного чувства героини настолько захватывает читателя, что не сразу замечаешь некие, казалось бы, недостающие, с изобразительной стороны, штрихи. Пока не задумаешься о природе этой её, никаким внешним напором не пробиваемой, внутренней независимости, не вспомнишь и то, что у неё совсем нет… внешности. Да, как ни парадоксально. Представить какой-то конкретный внешний облик Ирины мы не можем – в повести нет её описательного портрета. Как одевалась, какого цвета у неё глаза, волосы, светлая или смуглая кожа, крупные или мелкие черты лица, резкий или мягкий овал лица, пухлые или тонкие губы… Ничего этого нет, и оно не имеет значения. Мы даже не вспоминаем об этом, прочитав повесть, пока вдруг не озадачимся этим принципиальным авторским равнодушием к столь традиционному в литературе портрету героини.

У героини Еськова есть характер, причём такой сильный и яркий, какому позавидует любая «яркая» женщина. Вообще понятие «яркой женщины» к Ирине Петровне неприложимо, она, судя по всему, неприметна, когда не являет себя в поступке, в действии.

Писательница Татьяна Горбулина однажды отметила эту удивительную особенность прозы Еськова – являть героев только в мысли или действии, а объекты бытийного пространства – в их «бытийной функциональности», без красочных эпитетов. Она назвала это «графитностью». Но оценка эта касалась, прежде всего, красок окружающего мира, природного пейзажа.

«Проза Михаила Еськова художественная по высшему счёту. Она закрепляется в читательской памяти яркими впечатляющими картинами. Даже пристально в них всмотревшись, трудно осознать некую особую характерность: на «холстах» художника почти отсутствуют краски: яркие картины написаны в «графитной» гамме…» («Фарфоровое блюдце»).

Вот так и с портретом Ирины Петровны в повести «Серебряный день», как, впрочем, и со всеми другими героями и событиями: «впечатляющие картины» больничных будней мы отчётливо воспринимаем, во всех подробностях, жестах, взглядах героев, особенно в их речи, но не внешним зрением, не воображением, а чувством.

Прозаик же в свою очередь «умеет обозначить то, что зрением не видно», как заметила Татьяна Горбулина, назвав Еськова за эту редкостную способность «писателем-виртуозом». «Схватить словами ощущение, нарисовать его и есть, наверное, одна из самых трудных писательских задач». И как вывод: каждое произведение писателя – «ярчайшая картина жизни, написанная замечательным художником не красками, а болью сострадательной души».

Вот этой сострадательной болью и проникнуты отношения героев повести «Серебряный день» – прежде всего Ирины Петровны и Ивана Павловича.

Загадка характера Ивана Павловича Пожарова раскрывается в эпизоде с приступом у медсестры Лидии Кузьминичны. Помогая ей, он перестаёт церемониться с Ириной, требующей почтительного отношения к своей персоне в первый день работы, пока не освоилась в роли главного и единственного здесь врача. Пока позволяли обстоятельства, фельдшер щадил самолюбие молодого специалиста, стараясь стушеваться и уйти на второй план. Теперь, когда человеку очень плохо и требуется срочная помощь, он бесцеремонно делает то, что считает нужным, не спрашивая на это разрешения, потому что сам лучше знает ситуацию, знает о болезни Лидии Кузьминичны. Притом он, конечно, понимает, как неприятна эта ситуация Ирине Петровне. Но человек тут важнее. А у Ирины на первом месте пока ещё гордость и самолюбие, она ещё не осознала всей серьёзности и ответственности своего положения в качестве врача. Потому он, даже будучи мягким, смиренным человеком, не сдержался, не скрыл огорчения её властной позицией, её бездумным командным тоном, от которого у медсестры и случился сердечный приступ.

«– Не надо бы так… – Пожаров вздохнул. – А тут, как на грех, она сегодня шприц разбила… Уронила… Всё одно к одному…
– А-а, пустяки, – Ирине Петровне не нравился такой оборот в разговоре. Подумаешь, чуть прицыкнула, а они уже и обиду возвели. Если бы не за дело, а то ведь всё как надо. Самой хоть в петлю лезь от этой больницы…
– Не такие они и пустяки, – возразил фельдшер. – Помните древний опыт?
Ирина Петровна готова была взорваться: смотрите-ка, взялся учить. «Древний опыт!» – мысленно передразнила она фельдшера.
– Помните? – продолжал Иван Павлович. – Было два загона овец. И тех и других что кормили, что поили одинаково. Разница всего лишь, что около одного загона поставили клетку с волком.
«О господи, – поморщилась Ирина Петровна. – Это же Авиценна. Волки-овцы, овцы-волки…» Однако перебивать фельдшера не стала.
Но Иван Павлович замолчал. Молчала и Ирина Петровна, ей было муторно, впору закрыть глаза и ринуться куда-нибудь в пропасть. Почему она должна кого-то жалеть? Почему она?.. Её-то кто пожалел?..
– Я сколько раз задумывался… Мы не то лечим. Не то! Не то! – Фельдшер взмахнул рукой, будто отсёк что-то ненужное. – Нас учат сращивать переломы, останавливать кровотечение, отрезать больные желудки… Но не на каждом же перекрёстке, в конце концов, люди ломают ноги и истекают кровью? Такое случается редко, а если и случается, то и помощь оказывают. Научены: как и что в таких случаях делать. Не пропадёшь. Спасут. А как быть с психикой человека?.. А-а? Как с нею быть?.. Она-то ранится и страдает куда чаще, чем руки и ноги. Бог мой, если б только на одних перекрёстках! – Иван Павлович глубоко и растяжно вздохнул. – Лупим друг друга по мозгам, по нервам, как так и надо. Даже не замечаем, когда больно, а когда – и вовсе смертельно.
«Павловское учение, – твердила себе Ирина Петровна. – Как же! Как же! Кто о нём не знает?.. Прикрываемся Павловым…»
А Иван Павлович выговаривал своё:
– Руки, ноги, кишки там, печёнки-селезёнки всякие – это и у животных есть. А личность – это же человеческое! Потому он и человек… А мы не то чтобы лечить, но и мало-мальски беречь эту личность не умеем…».

Каким укором для Ирины Петровны (ещё недавно столь решительно настроенной: «Будете у меня… Не пикнете…») должны были прозвучатьэти негодующие и в то же время страдальческие слова:

«…Только и знаем, что въедаемся друг в друга. Человек же вымрет как человек! Да. Да… – Пожаров часто и шумно дышал, как загнанный. – Ах, кого это волнует?.. Кого это волнует? – Он вскинул голову и, махнув рукой, ушёл, не попрощавшись, крупно вышагивая на дорогу».

Как-то непросто сразу осознать, прочувствовать, что говорит Иван Павлович. Ну, личность… Ясное дело, что это – человеческое. Не у коровы же личность, не у свиньи… Почему же такое отчаяние, такая тоскующая боль в этом почти выкрике Ивана Павловича? – «Человек же вымрет как человек!». А как кто – останется? Кто в нём, в человеке, останется?

Какую нравственную задачу задал читателю этот непростой, с затаённой необъятностью характера герой. Страдальчески выдохнув это своё заветное: «А личность – это же человеческое!», Иван Павлович будто за черту запретную преступил, будто больше дозволенного сказал. Оттого так разволновался. Сегодня нам ничто не мешает усмотреть в его словах некую религиозную подоплёку: личность человеческая – от Бога, от «образа и подобия». Потому: если вымрет в человеке человеческое, то не останется в нём и Божиего. Только зверь в нём и останется. Или скот бессловесный…

Что он мог сказать Ирине Петровне больше того, чем она могла вместить? Всё-таки разница у них в жизненном опыте – почти двадцать лет. Он – с посеребрёнными висками сорокалетний, много повидавший в жизни человек, с неудачным опытом семейной жизни (хирург Норикова – его супруга, но они давно вместе не живут), с истомленной и личной болью, и страданиями других людейдушой. Душа его за многие годы работы в больнице стала сострадательной и милостивой настолько, что вся его мужская натура истончилась и умягчилась от этого неизбывного чужого горя, ежедневно зримого им. И он уже не мог позволить себе возвысить голос на другого человека или ответить резко, неуважительно. Всё в его сдержанной, скупой на эмоции натуре, в душевных устремлениях теперь было захвачено этой неизбывной человеческой болью и заботой о её утишении.

Так отвечал писатель и врач Михаил Еськов на бытующее во врачебной среде мнение, что понижение «болевого порога» души,  притупление чувства сострадательности от ежедневного соприкосновения с болезнью и патологией – в этой профессии неизбежно. Впрочем, его Иван Павлович никому ничего не доказывал и никого ни в чём не укорял. Не ставил себя в пример другим. Лишь единожды позволил себе открыться больше обычного, не сдержал перед Ириной своего тревожного и мучительного помысла – что происходит с человеком? А в остальное время, как сказала сельская женщина, «он такой, что по дворам не пойдёт жаловаться». О том, что у него самого язва желудка, жители Коряжного, лечившиеся у него и видевшие его в селе каждый день, узнавали только после того, как его увозили в больницу с кровотечением. Ирина Петровна, заикнувшаяся было, что в таком случае ему «курорт бы помог», услышала в ответ от Марии:

«– Ка-а-кой курорт?! На кого больницу бросишь?.. Домой тоже ночь-полночь идут, не откажешь, не выгонишь, ить, кроме как к нему, податься некуда… Через его руки, считай, каждый дом прошёл…»

Но не была на самом деле бессердечна и Ирина Петровна. Так вышло, что уже в первый день её работы, едва она вечером вернулась домой, её тут же срочно вызвали обратно: в больницу принесли ребёнка с серьёзными ожогами. Спасти ребёнка не удалось, он умер от шока, так что Ирина Петровна даже не успела ввести ему противостолбнячную сыворотку (за что ей потом влепили первый выговор, будто она была виновата в этой смерти). Потом случился приступ у Лидии Кузьминичны. Потом этот неприятный разговор с фельдшером…

«Зажмурившись, Ирина Петровна сдавила руками пульсирующие виски… В памяти ожила, беззвучно и медленно стала прокручиваться картина, как Лидия Кузьминична с терпеливым тщанием завертывала ребёнка, уже не ребёнка. Движения её рук были мягкими, аккуратными, старательными. Словно спать укладывала и боялась разбудить…
Уже долго Ирина Петровна шла и шла, не разбирая дороги и не думая, скоро ли она кончится и куда приведёт. На таинственном августовском небе, среди россыпей холодно мерцающих звёзд, сполохами повисали и истаивали в огненном полёте стремительные зарницы. Безбрежно и многоголосо звенели цикады.  Утонувшая в прозрачном покое, душная ночь полна была дальних и близких звуков нескончаемой жизни.
Ещё сегодня он бегал, смеялся, жил… Как он смотрел на огонь в ту, роковую для себя, минуту? Наверное, заворожённо, с трепетом нового открытия, познания мира. Затаив дыхание, блестя глазами в предчувствии неожиданной радости, потянулся он ручонками к огню. Видел ли он, что загорелся, или, не ведая, продолжал творить свою задумку, пока не вскрикнул от боли?.. Был он, и вместо него уже никогда никого не будет. Будет кто-то другой, иной… Ещё сегодня мать целовала его в мягкую пушистую макушку… А как сейчас?.. Завтра?.. Как жить без него?..»

А ведь это чужой ребёнок, сама она ещё не знает материнского чувства, только пытается представить чувство материнской боли вообще, чувство утраты самого дорогого, самого драгоценного… Потому она и «не сразу узнала свой дом», когда вернулась на квартиру к Марии.

Дом тут не только вещественный, обыкновенный. Эта символика «дома» как внутреннего состояния человека, его душевного и духовного устроения, непрестанно меняющегося, развивающегося, претерпевающего боль и преодолевающего в этой боли новые ступени роста, – возникла ещё в самой первой книге писателя и уже никогда не исчезала из его произведений.

В «Серебряном дне» этот символ начинает реализовывать всевозможные смысловые нюансы уже с первых страниц повести. Разорвав связи с детством, обидевшись на отца и отвернувшись от дома, где выросла, Ирина, как ей казалось, стала самостоятельной, независимой, но в то же время она с удивлением обнаружила себя и немного чёрствой…

«Оставшись одна, Ирина Петровна села писать матери письмо. Но письмо не получалось. «Доехала благополучно. Устроилась хорошо. Обо мне не беспокойтесь». В слове «беспокойтесь» зло зачеркнула последние буквы, а затем и всё слово, вверху написала новое, обращенное только к матери: «беспокойся». Перечитала отрешённо, как чужое. Телеграмма, а не письмо. Душа оказалась глухой, бессловесной. Крик без звука. Себя упрямить не стала. «Обойдутся», – вырвала из тетради лист и скомкала его. Не думалось о доме ни с какого края, будто ничего там не осталось и нечего было вспоминать и жалеть. Это невероятное наваждение, заглушившее память о доме, вначале огорчило её, даже испугало своей выветренностью, погромной пустотой. Но очень скоро она успокоила себя, мстительно решив, что ей теперь не терзаться… Прошло. Отболело.
А в душе всё равно сидела какая-то заноза: хотелось выговориться перед кем-нибудь. И ни с того ни с сего Ирина Петровна начала писать дневник…»

Вот так неожиданно трансформируется, «переадресуется» томительное переживание обиды, разлуки с детством, с домом, и вместо письма домой девушка начинает писать… самой себе. Значит, не «отболело». И никогда не отболит. «Дорога к дому» будет длиться потом всю жизнь…

И первые шаги по этой дороге пришлось ей сделать уже через несколько часов, когда срочно вызвали в больницу и у неё на руках умер чужой ребёнок. Когда вынуждена была выслушивать горькие откровения Ивана Павловича. И потом, позднее, когда нечаянно открылась ей горькая личная судьба его, так что вспыхнула в ней жалость и что-то большее…

 

Судьба Ивана Павловича не сразу стала понятна Ирине Петровне.  Фельдшера все хвалили и любили в деревне, но за что-то и жалели, о чём Ирине сдержанно поведала хозяйка Мария.

Пожаров нездешний, приехал в Коряжное с женой, «да не по нём баба попалась», остался Иван Павлович в сельской больнице один, а Норикова, жена его, теперь в районной – хирургом. Мария не знала, как объяснить такое положение дел в семье фельдшера, а её муж Пётр по-простому, «с мужской определённостью» объяснил:

«– Там баба такая, приведись ангелу – и тот не выдержит…
– Так они что, развелись? – полюбопытствовала Ирина Петровна.
– Кто ж их знает… »

И далее хозяйка расскажет одну интересную подробность биографии Пожарова, которая может многое о нём сообщить, гораздо больше, нежели предполагает сама Мария.

Со свойственной деревенским жителям заботливой жалостью Мария сетовала:

«– Ему бы прибиться к кому-нибудь, да, видно, не хочет… Кума, Танькина крёстная, приглядывалась к нему… И люди советовали. Так – нет, сказал, что женатый. А какой то-то женатый, если и постирать некому, кроме чужих людей?»

Нигде в повести автор не поясняет, что произошло между супругами, почему Пожаров живёт один. За эту неопределённость Еськова даже упрекал один из рецензентов. «Но как же случилось, что милейший Иван Павлович женился на этакой злыдне? Что послужило поводом для их разрыва? Проясни это, и образ Ивана Павловича стал бы многограннее, объёмней». Рецензент, требующий от автора прояснения семейных отношений героев, на самом деле недостаточно отчётливо уяснил себе коллизию произведения. «У хорошего человека, фельдшера Ивана Павловича, не сложилась личная жизнь, – пишет И.З. Баскевич в рецензии на книгу «Серебряный день». – Со своей женой, хирургом Нориковой, он разошёлся».

Информации такой на самом деле в повести нет, наоборот, сам Пожаров говорит о себе, что женат. И тут дело не в том, что он хороший, а жена плохая. Было бы действительно странно думать, что мужчина, будучи мягким и сердечным человеком, вдруг выбирает себе грубую,  бесчувственную жену. Значит, тут секрет в том, что Норикова изменилась со временем, стала другим человеком из-за чего-то, о чём писатель не считает необходимым упоминать, но что должно само по себе стать для читателя очевидным.

Вспомним эту подробность биографии Пожарова: ему советовали в деревне подыскать новую супругу, а он – «нет, сказал, что женат». Эта деталь очень важна, и автор не случайно заостряет на этом наше внимание, вкладывая, быть может, даже чуть-чуть чрезмерное любопытство в уста молодой героини:

«А где же он живёт? У него здесь родственники? – проникаясь жалостью к Ивану Павловичу, выспрашивала Ирина Петровна».

Эта твёрдость Пожарова по отношению к своему браку придаёт его облику какую-то особую основательность, можно даже сказать, христианскую добродетельность, благочестивость. Мало кого, как известно, смущает печать в паспорте о состоянии в браке, когда супруги уже не живут вместе, и брак вроде уже естественным образом распался. Создают новые семьи, обзаводятся детьми, даже не вспоминая про печать в паспорте. Подобным многоженцем еськовский герой стать не захотел. Для Пожарова брак, видимо, был чем-то большим, нежели сожительство, означенное или не означенное печатью. Ради удобства и бытовой защищённости он супружеский союз, уже однажды созданный и по какой-то причине не расторгнутый, презреть уже не мог. Нёс этот крест терпеливо, безропотно. Его законная жена Норикова, как известно из текста повести, в нём не нуждалась, зато чуть ли не в каждом мужчине видела влюблённого воздыхателя.

» – Ой, Ирина Петровна, по секрету: Юрий Павлович влюблён в меня. Ой, только вы – никому… А сейчас завхоз пристал, ой. Все говорят, что я его любовница… Ой, да ну его… Лучше и не быть красивой, все так и липнут…«

И нужны ли здесь ещё какие-то пояснения писателя, чтобы мы нашли ответ на вопрос, так интересующий рецензента,– «что послужило поводом для их разрыва»?

Если в тексте есть характер, то подробности о поступках, вытекающих из этого характера, уже не столь важны, особенно если герой не самый интересный для автора и читателя (как эта Норикова, например).

Один читатель написал такое письмо автору по поводу семейной коллизии в «Серебряном дне»:

"А мне кажется, Пожаров у Вас вообще христианин, раз при живой жене устроить комфортную жизнь с другой женщиной не захотел. И от Ирины так долго таился...
Кстати, так ли уж невозможна была в деревне их открытая любовь? Ну развёлся бы с этой дурой Нориковой и женился на Ирине! Что мешало? Неужели Норикову продолжал любить? Или жалеть? Как Гулёнок жалел свою Гулёнчиху. А эта Норикова, кажется, не хуже той, только без гамашей... Всех мужиков расценивает как ухажёров... А бедный Иван Павлович у неё – "хлюпик". Вот дура баба.
Грубая, дебёлая... Как он её терпел? Ведь по любви же поженились, как иначе? Тогда, значит, она со временем такая бесчувственная стала...
Когда сама огрубела, он стал казаться ей хлюпиком. Ну и понеслось...
Но в повести об этом нельзя написать. Зряэтот рецензент от Вас истории их семейной трагедии требовал... Ни Иван Павлович не мог бы сам об этом кому-то рассказывать, ни Ирина Петровна не могла бы об этом чью-то сплетню слушать... Так что ввести в текст эту историю, не осквернив героев, невозможно..."

 

Напомним, что Коля Гулёнок – это один из героев повести «Торф», могутный богатырь-крестьянин, у которого жена страдала запойным блудом: как напьётся до помрачения и оттого обуяет её блудный помысел, так гамаши наденет и по селу пойдёт приключений искать, пока её потом в какой-нибудь грязной канаве не отыщут. Коле тоже советовали добрые люди бросить эту бабу да жениться на хорошей, а он не мог, жалел свою Гулёнчиху, всё терпел, чтоб она без него окончательно не пропала.

Что там было у Пожарова с Нориковой, автор не сообщает, а только очевидно, что Иван Павлович свято чтит узы брака, даже как бы и не существующего уже. Брак не расторгнут, значит, он есть. И второго быть не может. Тут даже вспоминается пушкинский герой полковник Бурмин из повести «Метель», который не мог, как он считал, жениться на Марье Гавриловне, потому что был повенчан с другой. Говорят, тут главная роль отведена природной стихии. Метель, дескать, нечаянно устроила их судьбу. А только не стоит забывать, что не метель потом хранила их брак, не позволяя каждому соединиться с кем-нибудь вторично. Это их собственное трепетное отношение к браку, заключённому пред лицом Божиим, не позволяло презреть страх Божий и устроить свою судьбу по новому усмотрению. Человеку с тонким пониманием своей судьбы, видимо, и советский брак, скреплённый печатью в ЗАГСе, не казался менее значимым, нежели церковное венчание (которое, между прочим, и поныне осуществляется только после печати в паспорте, проставленной в том же ЗАГСе). Дело ведь не в «бумажке», а во внутренней ответственности супруга: осознаёт ли он семью свою союзом, дарованным ему Богом, или только такой формой отношений, какая при случае может быть заменена на новую. Еськовский герой не мог, видимо, ничего менять, когда не было на то согласия второй половины, а значит и благословения Божиего.

 

Ирина Петровна после рассказа Марии долго не могла успокоиться, судьба Ивана Павловича взволновала её.  И особенно она изумилась вдруг открывшимся в новом свете его душевным качествам:

«Услышанное об  Иване Павловиче свалилось на Ирину Петровну  обременяющей тяжестью, о которой лучше было бы и не знать вовсе. Ведь ничего не решишь в чужой судьбе, коли она вырвалась из первых рук, никакими иными её не удержать. За это время Ирина Петровна привыкла к одному Пожарову, теперь же надобно привыкать и к другому. И этот новый Пожаров не походил на прежнего Пожарова, сложившегося в её сознании. Тот был добрым, безмерно добрым человеком. Как же это добро переселить в другой образ с такой изломанной и непонятной судьбой? Ведь у прежнего Пожарова должно было быть всюду хорошо, в том числе и в семье, она так и  думала. Ещё в институте, оценивая преподавателей, Ирина Петровна заметила, что некоторые из них даже при студентах, что называется при народе, не сдерживали зла, и у них, как правило, студенты обнаруживали потом нелады по работе, а чаще – в семье. Это же каким нужно быть человеком, чтобы, несмотря ни на что, сохранить добро в своей душе!..».

Удивительно, что чуть ранее этого разговора с Марией  Ирина Петровна в дневнике своём записывала:

«Сегодня напишу только об Иване Павловиче. Мне он больше и больше нравится.  Стыдно вспоминать, что поначалу о нём плохо думала, – бог мой! Идиотка! Что бы я без него делала?
Иван Павлович принимает со мной за одним столом. Нередко обращается к больному: «Посидите немножко, сейчас проконсультируем вас с доктором». После осмотра больного непременно спросит: «Как вы думаете, я правильно назначил?» «Правильно», – говорю, сама же многое первый раз слышу. Теперь я знаю, что он для меня это делает, чтобы меня уважали. Свой авторитет передаёт мне, отдаёт то, что чаще всего не отдают. Это от добра.
Как его дети любят! Я перед малышами и на корточки присяду, и фонендоскоп дам, и засмеюсь сама, а они всё равно кричат. Детей я и в институте побаивалась, и сейчас не нахожу с ними ладу. Они как чувствуют мою неуверенность, капризничают и не даются. Он же сложит губы трубочкой, присвистнет, и, смотришь, залились глазёнки радостью. Вот уж превосходная нянька была бы! А как он с больными вежлив, спокоен! Побеседуешь, и то вылечишься! Да он и говорит как-то певуче, диковинно.
В час дня Иван Павлович всегда говорит: «Пора спирт нюхать». Моет руки, протирает их ватой со спиртом, забирает потрёпанный чемоданчик и уходит обедать. Как-то надо подарить ему портфель. Попрошу маму, пусть подыщет что-нибудь хорошенькое».

В то утро, когда она узнала его изломанную судьбу, нечаянно случилось между ними минутное смущение, так напугавшее Пожарова и удивившее ничего не понявшую Ирину.

Догадываясь о его неотступной строгости к себе, мы можем понять в этой сцене чуть больше, чем это было доступно Ирине Петровне. Иван Павлович умел любить жалостью и состраданием, по-другому не позволял себе, а Ирина Петровна была молода, неопытна, и он понимал, что она, откликаясь на это его «беспокойное стремление кинуться на помощь», может растолковать его по-своему, может позволить себе какие-то другие чувства, пробудить которые в ней он никак не хотел. Его любовь могла быть деятельной, сострадательной, могла утешать и заботиться, но позволить этой любви перейти в чувственную он не мог. И вот эта сцена между ними, спровоцировавшая его испуг и растерянность перед чем-то, неожиданно обнаруженным, ставшим очевидным, говорит нам о том, что Иван Павлович угадал что-то по взгляду Ирины, но не её испугался, а самого себя, своего ответного чувства.

Она была огорчена тем, что не удалось вызвать из района машину, чтобы отвезти в больницу Лидию Кузьминичну, которой становилось хуже. Надо было срочно что-то делать, и Ирина сильно переживала, не умея собраться с мыслями и начать работу. Нужно было ждать, пока освободится машина, и периодически перезванивать в райбольницу. Это выбивало её из колеи…

«– Что, Ирина Петровна?.. Давайте-ка принимать больных, – как маленькую уговаривал её Иван Павлович. – А между делом и позвоните.
Глянув в его глаза, Ирина Петровна оторопела. Там была жалость и беспокойное стремление кинуться на помощь, утешить и ободрить её. Самого впору утешать, а он силы находит, чтобы других жалеть. Да что же это такое?.. На какое-то мгновение Ирина Петровна будто забылась под его взглядом. Душа прониклась неизвестным чувством открытости, какой-то сопричастности и понимания. И вовсе не было страшно оттого, что вот она распахнулась настежь и всю её можно увидеть. Нестерпимо захотелось сделать для Ивана Павловича что-нибудь ласковое и хорошее, чтобы хоть немного отогреть его и защитить от холода, в котором, как ей думалось, он жил постоянно. В это время на лице Ирины Петровны, наверное, было нечто такое, чего Иван Павлович испугался. Он засуетился переставлять стул и глухо вымолвил:
– Извините… Не спал. Язва всю ночь звонила, будь она неладна… Я лучше пойду…
И он вышел, ссутулившись, ускоряя шаг, почти бегом.
«Куда он ушёл?.. Зачем он ушёл?.. Зачем?» – не понимая ни себя, ни Ивана Павловича, повторяла Ирина Петровна. И вдруг, как после внезапного страха, её окатило волной жара, и стало стыдно… Человеку больно, ночь не спал, а ей взбрело в голову…».

А что ей взбрело? – «отогреть и защитить от холода, в котором… он жил постоянно». Только и всего. А отчего убежал он? Ирина Петровна была слишком молода, чтобы понять, от чего мог бежать немолодой женатый мужчина…

Но как всё-таки мастерски удаётся автору всё более и более чистыми красками высветлить, выпестовать облик этого удивительного, пронзительно ясного, лучезарного человека. Иван Павлович, которого ещё недавно Ирина высокомерно называла про себя «деревенским фельдшеришкой», завидуя его авторитету и умению ладить с людьми, теперь берёг её от того «неизвестного чувства», что внезапно родилось в ней и начало свою непредсказуемую работу. Станет ли оно спасительным, преображающим или растревожит и смутит? Иван Павлович хотел для Ирины только самого благотворного влияния, опасаясь ненужной смуты…

И самое таинственное в произошедшем, что Ирина Петровна непостижимым образом, не осознавая этого, ощутила в себе силу, будто перелитую в неё, как в готовый вместить сосуд, будто отданную ей без остатка только одним взглядом Ивана Павловича, беспокойным и жалостливым. Всё, что у него было, всё, чего не жаль было для людей, он таинственно передал ей. И всё у неё пошло иначе…

«Вскоре Ирина Петровна начала приём больных. Всё почему-то ладилось, она много и охотно говорила, с особым удовлетворением вспоминала и выписывала сложные рецепты. Ей нравилось сидеть за своим столом, не спеша и деловито расспрашивать больных, открыто и подолгу глядеть им в глаза. Мир охотно и добро раздвинулся, попросторнел, наполнился каким-то понятным ей смыслом, ничего не таил, а, наоборот, как-то приблизился и ожил. Она не забыла позвонить в райбольницу, и это случилось ровно через полчаса, как и намечала, и почти сразу к телефону позвали дежурного врача. И хотя Ирина Петровна ничего не добилась: без разрешения Юрия Павловича (главврач. – М.М.) машину ей не дали, кроме того, ей ещё раз напомнили, что она затем и поставлена в участковой больнице, чтобы все вопросы решать самой, а не отрывать людей от дела, – унижения она не испытала, как обычно, а всё вытерпела и вынесла спокойно. Положив трубку, она даже улыбнулась, зная наперёд, что всё равно своего добьётся».

Сколько здесь верных признаков того, что человек ощутил любовь! Неважно пока, свою ли, внутри ли себя или ту, которой одаривают нас другие. Важно, что любовь уже дала о себе знать, заполнила собой человека и оживила мир вокруг него. Он «попросторнел», этот мир, «приблизился и ожил»! А сам человек, соприкоснувшийся с этой любовью, сумел, вопреки обыкновению, не спасовать, не растеряться, но «всё вытерпеть и вынести спокойно». И хотя до конца дня на Ирину Петровну ещё обрушится немало испытаний, и сорвётся она в гнев, и накричит на Ивана Павловича, пытавшегося её поддержать, а всё-таки это первое ощущение благодатной силы, испытанное ею с утра, уже никуда не уйдёт, восполнит недостающее, уравновесит всё в её эмоциональном выдохе. И сама она потом пожалеет о своей невоздержанности, и извинится перед Пожаровым, и сумеет твёрдо поговорить с Извековым (главврач райбольницы), добившись многого для своей деревенской больнички… И ещё одно удивительное переживание откроется ей в тот день, когда поедут они с Пожаровым к леснику, попросить дров для больницы.

«Пока дорога крутилась по селу, заваливаясь над оврагами то в одну, то в другую сторону, Ирина Петровна сидела спиной к Ивану Павловичу и смуро молчала. Отфыркивалась лошадь, скрипели кренившиеся дрожки, обваливались в волглую колею колёса, причмокивал, понукая коня, Иван Павлович – всё было само по себе и, казалось, к Ирине Петровне не имело никакого отношения. Спроси сейчас, что она делает – едет, сидит у себя в кабинете или спит дома, – она, очнувшись, не сразу бы ответила.
Поодаль от села дорога, будто выпущенная из коробки пружина, выпрямилась свободно и, ложась покорно под колёса, повела к оголённо далёкому горизонту. Всё раздвинулось в раздолье, и стало видно окрест, как с горы, когда ничто не застит, не загораживает глаз. День устоялся недокучливый, по-осеннему просветлённый и мирный, с грустно-синей наволочью. Добрая неторопливая осень не воевала лето, не показывала норов, а, как работящая покладистая сноха, не переча свекрови и не зля её понапрасну, постепенно день ото дня становилась хозяйкой, по-своему делая то, до чего уже не доходили остуженные старостью руки. Извечная жизнь, круговерть – уходило одно, исподволь, набирая силу, являлось другое.
– Тихо-то как! – и удивилась, и обрадовалась Ирина Петровна.
Она впервые за всю жизнь ощутила себя маленькой частицей огромного мироздания – неброских, оттрудившихся и уходящих на покой полей, голубого умиротворённого бездонья, опрокинутого над головой. Это же доступно каждому человеку. Так было до неё, так сейчас, так будет и после неё. Всегда будет! А ведь можно в кабинете просидеть и ничего этого не увидеть, не почувствовать, не пережить. Неужели только в работе и вся суть человека?.. Тогда зачем всё это? Чтобы дразнить? Напоминать человеку, как мелки и пусты его дела, тщетны потуги? Перед вечным, совершенным… А ну их, эти мысли!».

Будто смутившись за свою героиню, автор поспешил отогнать от неё сомнения в разумности устроения бытия человека: «а ну их, эти мысли!» Но тут не в сомнениях суть, а в том чувстве единения с миром, которое в конце концов вытесняет все сомнения и рождает уверенность в гармонии всего и вся, даже вопреки очевидным земным несуразностям. Каждый мыслящий человек когда-то приходит к этому жестокому вопросу: «зачем всё это?». «Если мне больно и плохо, если моя жизнь не складывается, тогда зачем всё это?!». Зачем прекрасна природа, если у меня нет сил радоваться ей?! Зачем осень сменяет лето, если в моей жизни всё та же боль?! Зачем такое величие природы, зачем эта вечность, если мои дела тщетны перед ней?!

Как же страшно может быть человеку, если он не найдёт для себя ответы, не нащупает смысл своего дальнейшего пребывания на этой – вдруг потребовавшей от него осознания и ответственности – земле! Как пусты могут стать его дни и труды, если он отмахнётся от этих минут откровения, снисходящих внезапно, застающих врасплох, но тем и прекрасных, что даются ему незаслуженно, впрок, как обиженному ребёнку, вдруг испугавшемуся отсутствияявных знаков материнской любви и заботы. Только что он был брошен, забыт, как ему показалось, и страх одинокости вытеснил всё, и хотелось подальше в него ото всех убежать, защититься. Но вот распахивается горизонт и открывается бездонное небо... И снисходит это таинственное откровение с каких-то незримых невещественных дальних высот, почему-то ощущаемых человеком близкими и родственными ему…

«Так пугающе хорошо; вроде ты чувствуешь и понимаешь всех, кто живёт на земле, кто дышит этим воздухом, словно какой-то неведомый язык, общий для всего живого, стал вдруг доступен, и можно узнать, что было до тебя, что будет потом с другими, такими же, как и ты».

Героиня Еськова оказалась открыта для этого откровения. Оно благодатным облаком накрыло её и впиталось в каждую клеточкуеё сознания, пробуждая к жизни всё новые и новые эмоциональные переживания:

«Как хорошо, что оказалась здесь, увидела всё это, хорошо, что Иван Павлович рядом, тяжело толкает её спиной, когда дрожки подпрыгивают на валкой дороге. Что же это с нею?.. Не сказать, чтобы она не видела подобных полей, такого же пронзительно синего горизонта. Видела и любовалась. В студенческие годы по осени выезжала убирать урожай, где только не побывала. … Многое повидала, но ни к чему не могла прилепиться душой. Не углядела, оказывается, вот этого состояния, когда понимаешь то, что открывается глазу, когда чувствуешь вот эту нераздельность, единение с землёй и солнцем. Тебя влекут небо, дали за горизонтом, у тебя будто нет уже рук, ног, слабого тела, той физической ограниченности, которая всегда сдерживает человека. Тебе всё это не нужно. Ты – всюду, и всё – твоё…».

В этом эпизоде есть несколько смысловых акцентов, которые хотелось бы рассмотреть подробнее. Автору, скорее всего, даже не приходило в голову, что читатель въедливый тут же заподозрит литературные аллюзии. Но мы заранее оговоримся, что тут не литература, а психология, прежде всего, сказалась в авторской обрисовке чувств героини. А литературные параллели неизбежно всплывают уже потому, что это характерно для психики любого здорового человека – такое вот преображение его души в момент сопричастности красоте природного бытия.

Вот это выражение предельной открытости и доверчивости героини – «Ты – всюду, и всё – твоё…» – своей крылатойафористичностью неизбежно перекликается с толстовской формулой преображения Пьера Безухова.

«И всё это моё, и всё это во мне, и всё это я!» – так думал Пьер, вдруг осознавший своё бессмертное бытие, в четырнадцатой главе второй части четвёртого тома «Войны и мира». Чтобы отчётливее прояснить природу этого душевного, а в ещё большей мере и духовного преображения, приведём всё-таки цитату из романа Л.Н. Толстого. Ведь мы снова видим здесь, как таинственно пробуждает человека к жизни именно природа, осознание своего сродства ей, теснейшей сопричастности её, кажется, вечному бытию. Мы помним, что открылось всё это пленнику Пьеру в момент задумчивой сосредоточенности, уединения, погружённости в себя:

«Солнце давно село. Яркие звезды зажглись кое-где по небу; красное, подобное пожару, зарево встающего полного месяца разлилось по краю неба, и огромный красный шар удивительно колебался в сероватой мгле. Становилось светло. Вечер уже кончился, но ночь ещё не начиналась. Пьер встал от своих новых товарищей и пошёл между костров на другую сторону дороги, где, ему сказали, стояли пленные солдаты. Ему хотелось поговорить с ними. На дороге французский часовой остановил его и велел воротиться.
Пьер вернулся, но не к костру, к товарищам, а к отпряженной повозке, у которой никого не было. Он, поджав ноги и опустив голову, сел на холодную землю у колеса повозки и долго неподвижно сидел, думая. Прошло более часа. Никто не тревожил Пьера. Вдруг он захохотал своим толстым, добродушным смехом так громко, что с разных сторон с удивлением оглянулись люди на этот странный, очевидно, одинокий смех.
– Xa, xa, xa! – смеялся Пьер. И он проговорил вслух сам с собою: – Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня? Меня – мою бессмертную душу! Xa, xa, xa!.. Xa, xa, xa!.. – смеялся он с выступившими на глаза слезами.
Какой-то человек встал и подошёл посмотреть, о чём один смеётся этот странный большой человек. Пьер перестал смеяться, встал, отошёл подальше от любопытного и оглянулся вокруг себя.
Прежде громко шумевший треском костров и говором людей, огромный, нескончаемый бивак затихал; красные огни костров потухали и бледнели. Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И ещё дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звёзд. «И всё это моё, и всё это во мне, и всё это я! – думал Пьер. – И всё это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками!». Он улыбнулся и пошёл укладываться спать к своим товарищам».

 

Второй смысловой акцент в процитированном выше эпизоде повести Еськова нам хочется сделать на мотиве «физической ограниченности» и её парадоксального преодоления лучшими героями книги «Серебряный день». Собственно, о том же мы сказали уже и в случае с прозрением Пьера Безухова, и с чувствами еськовской героини. Но тут хочется сказать о другом преодолении.

Вспомним мысли Ирины: «Тебя влекут небо, дали за горизонтом, у тебя будто нет уже рук, ног, слабого тела, той физической ограниченности, которая всегда сдерживает человека. Тебе всё это не нужно». Когда человек остаётся наедине с миром, ему кажется, что тело только мешает ему, оно «не нужно», оно «сдерживает» чувство полной гармонии, напоминает человеку о немощи. А когда человек остаётся наедине с другим человеком, которого он любит, мешает ли ему тело? Особенно, если говорить о любви мужчины и женщины... Вот тут и парадокс. Насколько часто случается, что именно тело довлеет в любви полов, и отказаться от него тут, напротив, мало кто пожелает.  Насколько часто именно тягу телесную именуют любовью…

Герои повести Еськова тем и прекрасны, что в их «физической ограниченности» была созидательная, жизнеутверждающая сила. «Слабое тело» со всеми его немощами не ослабляло силы души, не умаляло мощи высокого благородного духа.

«– Хорошо-то как! – восторгаясь, Ирина Петровна нечаянно толкнула Ивана Павловича.<
Тот отсел к передку дрожек, она догадалась об этом, ощутив спиной провальную пустоту. Сидеть теперь было неуютно и шатко, исчезла надёжная опора.
– Осень, Ирина Петровна… Осень… Печальная пора…
Бывает такое, когда, засыпая или просыпаясь, в полудрёме услышишь музыку или песню. И так они отзовутся в тебе, так взволнуют по-детски неожиданной радостью или болью, что долго не опомнишься от услышанного. В таком же состоянии застал Ирину Петровну и голос Ивана Павловича. Столько оголённой грусти почудилось ей в этом голосе, пронзившем и ударившем по каким-то паутинно-тонким, настроенным в лад струнам. Она обернулась в смятении, хотела увидеть его лицо, но увидела лишь спину».

На эту спину ей нельзя было опереться, нельзя было спрятаться за этой спиной, как когда-то в детстве она укрывалась от неприязней за широкой спиной отца. Иван Павлович пока оставил ей лишь ощущение «провальной пустоты», отодвинулся телом…

Потом, когда будут они идти вдоль леса, спрыгнув с дрожек, Пожаров, по авторскому замыслу, обнаружит причину своей отстранённости и пронзительной грусти. Остановившись возле осин, что «вышагнули из леса» «будто напоказ, не стыдясь сытой наготы», Иван Павлович нечаянно проговорится:

«– Молодые… В это время светлые сны грезятся. Потом… Потом появятся трещины, заведутся черви под корой, дятел продолбит дупло… Начнут отсыхать ветки, лохмотьями повалится синяя кора… А отсыреют – стонать будут… по осени… Вот тогда и кошмары пойдут сниться».

А чуть позднее, после долгого молчания, снова о том же:

«– Человек – он тоже… Он по жизни схож с деревом. Тоже идёшь с юга на север… Чем дальше, тем холоднее…».

Здесь очевидно, что аллегория старости, иносказательно представленная посредством будущего состояния молодых пока ещё осин, относится к самоощущению героя, вконец измученного неустройством личной судьбы. Классический для русской (да и мировой) литературы мотив «сходства» человека с деревом здесь, конечно, не находка автора. Дерево – символ универсальный, потому во все века писатели и поэты не перестают использовать его в своих творениях. Потому созвучий и перекличек тут, конечно, не избежать. Вот и в повести Еськова ситуация опять напоминает нам эпизоды уже цитированного здесь романа «Война и мир». И если Ирина Петровна мыслила и чувствовала подобно Пьеру Безухову, то Иван Павлович, грустно рассуждающий о грядущих трещинах на осинах, внезапно озарился отблесками знаменитых, памятных нам со школьной скамьи, двух встреч князя Андрея Болконского со старым дубом у дороги.

«…На краю дороги стоял дуб. Он был, вероятно, в десять раз старше берез, составлявших лес, в десять раз толще и в два раза выше каждой березы. Это был огромный, в два обхвата дуб, с обломанными суками и корой, заросшей старыми болячками. С огромными, неуклюже, несимметрично растопыренными корявыми руками и пальцами, он старым, сердитым и презрительным уродом стоял между улыбающимися березами. Только он один не хотел подчиниться обаянию весны и не хотел видеть ни весны, ни солнца. Этот дуб как будто говорил: «Весна, и любовь, и счастье! И как не надоест вам…» (том 2, часть 3, глава I).

При следующей встрече с деревом, когда князь Андрей был влюблён в Наташу Ростову, старый дуб уже не казался больным и корявым, на нём появились «сочные, молодые листья». Этот приём психологического параллелизма удачно использован и в «Серебряном дне» Михаила Еськова. И если князю Андрею в его тридцать с лишним иногда казалось, что «жизнь кончена», то вполне мотивированы и печальные думы о старости сорокалетнего Ивана Павловича Пожарова, рядом с «молодой осинкой» Ириной казавшегося самому себе, пожалуй, не лучшим того корявого дуба, что однажды нагнал уныние на тридцатилетнего вдовца Болконского.

Но Болконский мог позволить себе влюбиться, имел на это моральное право, будучи вдовцом, воспитывающим сына. А Пожаров не мог. Он был женат.

И Толстой, и вслед за ним Еськов тут остаются в христианских ценностных координатах. При этом у Еськова и художественная, и нравственная коллизия в определённом смысле сложнее. Художественно ему было непросто в советскую эпоху показать моральные качества своего героя именно в религиозном свете. Презреть людской суд куда проще (как презирал его председатель Кочетков, да и та же Норикова, формальная супруга Ивана Павловича, сплетничающая о любовниках), а вот суд Божеский – это не презирается, с этим совести человеческой приходится иметь дело, и её не обманешь, эту совесть. Потому Пожаров в свои сорок чувствует себя безнадёжно старым рядом с Ириной Петровной, которая пока ещё не догадывается, перед каким судом видит себя онсам.

Если кому-то кажется надуманной проблема женатого мужчины, не получившего развод, тем можно напомнить коллизию романа Ивана Шмелёва «Пути небесные», написанного на реальном жизненном материале. Главные герои, немолодой Виктор Вейденгаммер и юная Даринька, презрев суд людской, соединились, но суд Божий, хотя и значительно отдалённый, позволивший влюблённым какое-то время насладиться счастьем совместной жизни, тем не менее свершился над героиней (она погибла на глазах возлюбленного), а Виктор (реальное историческое лицо, позднее монах Оптиной пустыни) оплакивал и отмаливал их общий грех всю оставшуюся жизнь. Это произведение относят к жанру духовного романа, то есть автор здесь не жизненной коллизией заинтересован, а исследует пути Божиего Промысла, пути спасения человека. А спасение было в том, чтобы страданием очистить любовь, которую, как верили влюблённые, даровал им Бог. Даринька была спасением для Виктора (он почти сходил с ума, брошенный женой), но сама стала жертвой за его грех (и с верой приняла эту участь!).

 

Но вернёмся к повести Еськова, где любовь героев изображена без откровенно чувственного оттенка, совсем иными красками.

Не позволяя чувству развиться, прорасти в себе «сочными, молодыми листьями», как было это в жизни князя Болконского, Пожаров оберегал и Ирину Петровну, как молодую осинку, от «трещин и червей» людского суда. Будучи человеком чистым, не мог он позволить себе причинить беспокойство и её совести, потому от всяких откровений уклонялся и даже убегал, как было это в то утро, когда Ирина впервые почувствовала к нему жгучую жалость и желание защитить его от холода.

А сейчас, когда он так печально рассуждал о деревьях, она задумалась:

«Ирина Петровна думала над словами Ивана Павловича и не всё могла понять в них. Что его пугает? Ведь ему только сорок лет. О каком севере он говорит?.. Почему он об этом думает?.. Из-за семейной неурядицы? Не находя ответов на эти вопросы, она всё же понимала его в одном: ему сейчас больно, почему-то очень больно… Вспомнилась некстати и сегодняшняя выходка, когда она выгнала Ивана Павловича из кабинета. И сейчас, увидев это издали, она устыдилась сама перед собой.  Девчонка, дурочка! Корчишь из себя… А что о тебе думают другие? Кого ты изображаешь?.. Опять о себе!.. Проклятый эгоизм!»

После этого размышления она поспешила извиниться перед Пожаровым за свою недавнюю грубость.

А не сдержалась она из-за того, что Извеков, главврач районной больницы, сообщил ей об анонимном письме – кто-то написал жалобу, обвиняя Ирину Петровну в смерти ребёнка. Вот эта обида на жителей деревни, куда она приехала вопреки желанию и где с первых же дней пришлось ей решать непосильные задачи хозяйственного обеспечения больницы, а не только приёма больных, и повергла её в ярость и негодование. А ведь она тогда сделала всё, что могла…

«В больницу Ирина Петровна бежала следом за санитаркой. Почти ни о чём не думая, она лишь боялась отстать от маячившего впереди белого халата и, заполошно дыша, влетела в свой кабинет. Здесь толпились женщины в больничных халатах. Заметив врача, они тихо и быстро вышли. На топчане, завёрнутый в простыню, лежал ребёнок и смирно глядел и глядел немигающими глазами.
– Ой, ды я ж убивица-а, – уже знакомым Ирине Петровне басом захрипела растрёпанная, вся в саже женщина. – Дыме-неж самою-ю-ю уби-итьма-ало. Дыя…
– Говорите толком! – прикрикнула Ирина Петровна.
Иван Павлович, будто объявившись, кашлянул.
– Ожог второй степени… Туловище… Ноги, руки… Одно лицо цело.
…В пустой, до звени в ушах, тишине Ирина Петровна смотрела на бледное в росинках пота, казалось, безмятежное и умиротворённое лицо ребёнка и ничего не предпринимала. Острая, раскалённая боль парализовала и её тело.
– Как с противостолбнячной?.. Делать?.. – уже несколько раз спрашивал Иван Павлович.
– Шок! – опомнившись, встрепенулась Ирина Петровна. – Срочно – промедол! Грелки!
– Промедол сделали. Грелки сейчас Лидия Кузьминична принесёт, – тихо докладывал фельдшер. И, помолчав, так же тихо спросил: – А как с противостолбнячной?..
– Успеется. Немедленно капельницу с полиглюкином.
Иван Павлович и Лидия Кузьминична растерянно, по-чужому, поглядели друг на друга.
 – Капельницы нет, – наконец ответил Пожаров.
– Не-ет ка-апельницы!!! – вскочив с топчана, не закричала, а бессильно выдохнула Ирина Петровна. – Вы с ума сошли! – Она вонзила взгляд в его голубые глаза, готовясь напасть с кулаками на этого безмятежного человека.
– Я-то тут при чём! – голос Пожарова позвончел. – Не отпускали сюда. Незачем… Здесь сроду врачей не было!
– Давайте плазму! Глюкозу! Да побыстрее вы!
Унимая внутреннюю дрожь, Ирина Петровна переложила грелки, оказала помощь, на которую была сейчас способна. Боясь чего-то более страшного, чем то, что есть, она неотрывно глядела на этот комок простыни и сведённое в страдальческой судороге лицо ребёнка. Всё это время он был нем: не пикнул, не застонал, не пошевелил губами. А лицо и отрешённые, пронзённые и высветленные болью глаза кричали неслышным далёким криком.
– Как же это так?! – еле сдерживая себя от слёз, простонала Ирина Петровна.
Обвисше горбясь, Иван Павлович по-прежнему стоял около топчана, и глаза его были похожи на глаза обожжённого ребёнка, такие же отрешённые, застигнутые в муке, вымеряющие чужую боль, как свою собственную.
– Ужасно… Отец с матерью ушли на свадьбу, а его… – Иван Павлович запнулся, – оставили соседке… Топилась грубка. Она услышала крик, прибегает… А на нём горит… Они там ещё гуляют. – Словно от чего-то отказываясь, фельдшер мотнул головой.
…Шприц в руке Ирины Петровны мелко дрожал…
– Не надо бы мучить, – упрашивал Иван Павлович. – Вы же знаете: через полчаса он умрёт.
– Нет! Должен жить! – удушливо выкрикнула Ирина Петровна. – Готовьте инструменты! Сделаем венесекцию.
…Трясущимися руками Ирина Петровна выхватила две ампулы и стала протирать их спиртом. Иван Павлович, склонившись над ребёнком, следил за его глазами, затем потрогал их пальцами и, ссутулившись, встал.
– Не надо…
Лидия Кузьминична осторожно, будто ему было ещё больно, вынула иглу из вены, простынёй укрыла от света. Она тоже встала и невидяще повернулась к Ирине Петровне.
После какого-то оцепенения, почти теряя сознание, Ирина Петровна дурно закричала:
– Вы мне за эту смерть ответите! – Замахнувшись, она трахнула об пол так и не вскрытые ампулы глюкозы. – Это преступление!.. Вы понимаете?! Нет! Вы очерствели! Вам не понять!.. Один шприц на всю больницу… С ума сойти… Без капельницы… Не больница, а морг…
Накричавшись, она села за свой новый стол и, обронив руки, тихо, беззвучно заплакала».

«Новый стол» здесь будто призван напомнить читателю, что всё это для Ирины ошеломительно. Она впервые сталкивается со смертью ребёнка. Иван Павловичпотому и был спокоен, что заранее знал исход. Ему ведь такое не впервой. Он не был бесчувствен, но не был и истерически напуган, как молодой врач Ирина Петровна.

И вот после всех этих переживаний на неё ещё и жалобу пишут. И тут снова не удержаться, чтоб не процитировать авторский текст, тончайше передающий все нюансы сдерживаемых чувств героини:

«Извеков откашливался натужно, долго, что-то пережидал.
– Подмётка на вас. Ну, жалоба. Подмётное письмо… Чумак написал, что по вашей вине умер его ребёнок.  Разбирались…
Ирина Петровна осела телом, беспомощно привалилась к спинке стула…
– Вы слышите меня? Слышите или нет? – в который раз уже надрывался голос Извекова.
бытьи вертят в руках карандаш, не тушат зажжённую спичку.
em>– Вы мне психопатию не закатывайте! Слышите?!
– Да… Да, Юрий Павлович, – наконец отозвалась Ирина Петровна. Её гнула обида. Полдня не может найти машину. Вымаливает, бьётся, будто о стенку… Разве врач этим должен заниматься? Ведь её профессия – лечебное дело, не зря же так записано в дипломе. А тут и эта жалоба, упрёки Извекова. К чёрту! Положив трубку на стол перед собой, она долго и тупо глядела на неё. Потом поднесла её близко ко рту и исступлённо закричала: – Уе-е-еду!.. Су-ди-и-те!.. Что хотите! У-е-е-ду!
Она беззвучно заплакала, уронив голову на стол, исходя болью и жалостью к себе».

Про эту жалость к себе уже не разупоминает писатель. Долго пришлось Ирине бороться с этой напастью… Вот и в тот день, когда умер от ожогов ребёнок, не могла она долго совладать с собой, пытаясь уснуть ночью.

«…И всё же… Можно было спасти или нет? Процентов восемьдесят обожжённой поверхности… Исход, конечно, один. Но это как рассуждать… Доставлен быстро, и не смогли вывести из шока. Нечем. По существу, мало что сделали, чтобы спасти. Помогли лишь умереть… Но и она сделала, что могла… Именно что могла в этой больнице. В другом бы месте – могла бы куда больше… За какие же грехи её наказали этой дырой?.. Стиснув зубы, чтобы не стонать, она лежала, вперив в темноту глаза, и уже ничего не хотела: ни сна, ни покоя, ни одиночества. И ей казалось: спасения не будет. А что будет – не знала, даже и предполагать не могла… Все эти фельдшера со своими волками-овцами, председатели с коврами и вином – зачем они ей?
Она не заметила, как стала шептать: «Уеду… Завтра же уеду… Вернусь в город, а там видно будет. В конце концов, найдут место… А куда они денутся в этом облздравотделе? Не будут же они со мною судиться?.. Сюда же пусть ищут какого-нибудь сельского выпускника…».

Может показаться, что вся эта сельская проблематика повести: больница без врача, без капельницы, осенняя забота о дровах на зиму, о новой мебели для обшарпанного кабинета, протест молодого городского специалиста против всего этого деревенского хозяйства – сегодня уже мало актуальна. Ведь больше нет самого явления – ни села, ни больницы в нём. Но дело-то не в конкретных обстоятельствах. Важен сам принцип отношения к возникающим трудностям. И вот о том, как Ирине удаётся преодолевать соблазн саможаления и бегства от испытаний, нам более всего и интересно узнавать. Эта проблематика никогда, ни на каком материале устареть не может. Тут даже можно припомнить нам и классика Лескова, который в своё время тоже решал эту задачу художественным методом. На материале своего времени, разумеется.

В рассказе Николая Семёновича Лескова «Однодум» есть такой эпизод, где его замечательный герой, Александр Афанасьевич Рыжов по прозванию Однодум, житель города Солигалича, беседует с губернатором Ланским, и тот интересуется его доходом на занимаемой должности. Рыжов признаётся, что получает малое жалованье, но ему этого хватает. Ланской удивляется:

– Скажите по совести: быть ли это может так?
– А отчего же не может быть?
– Очень малые средства.
– Если иметь великое обуздание, то и с малыми средствами обойтись можно.
– Но зачем вы не проситесь на другую должность?
– А кто же эту занимать станет?
– Кто-нибудь другой.
– Разве он лучше меня справит?
Теперь Ланской улыбнулся: квартальный совсем заинтересовал его не чуждую теплоты душу.

Что здесь особенно любопытно? А вот этот ответ Рыжова, бесхитростный и логичный настолько, что производит неожиданное впечатление: вот где ловушка саможаления! – вдруг удивляемся мы. – Ведь обычно думается: другой лучше меня на этом месте справится, а я уж где-нибудь ещё устроюсь…

Вот так и Ирина подумала: «Сюда же пусть ищут какого-нибудь сельского выпускника…».

Но она не была бы для нас героиней, достойной сочувственного внимания, если б не озадачилась в конце концов мыслью, сродной той, что мы видели у героя Лескова. У того была она краткой: «А кто же эту (должность) занимать станет? Разве он лучше меня справит?». У Ирины Петровны, как и полагается человеку двадцатого века, привыкшему рефлексировать много и вдохновенно, мысль эта оказалась пространной:

«Слишком много собой занимаешься, оттого и раскисла. Что же ты других лечишь, воспитываешь, а сама хуже последней истерички? Истекай болью, кровью, а терпи. Среди всех стонов твой стон – последний. Твоё самообладание нужно не меньше, чем руки и разум. А ты развела у себя кисель… Не выкручивайся… городская, районная или участковая больница – какая в том разница? …Так что не жалей себя и на жалость не рассчитывай, если умирает человек лишь потому, что у тебя чего-то нет. Дерись, доказывай, в доску разбивайся, но чтобы всё у тебя на тот случай было. Не бойся себя истратить, требуй, не мирись. Если человек ничего не требует, он уже не живёт. Тебе так нельзя, ты врач. И жалоба Чумака, она – не против тебя живой, а против мёртвой, сложившей крылышки».

Вот такой аутотренинг получился у героини Михаила Еськова. Не зря писатель в бытность врачом был специалистом по гипнозу. Способы приведения разболтанной психики в рабочий порядок были ему лучше других знакомы. Может, потому и героиня его часто и с успехом самостоятельно, без посторонней помощи «вправляет себе мозги». Хотя помощь, конечно, подразумевается. Все те люди, рядом с которыми она оказывается ежедневно в больнице, и медперсонал и больные, конечно же, помогают ей ориентироваться в реальности, не терять голову от обиды и отчаяния. И получается это как-то само собой. Сколько бы она ни жалела себя, но в ту минуту, когда её вызывают к больному, она мгновенно забывает о себе и мчится спасать, лечить, консультировать.

А когда остановится передохнуть, вдруг обнаруживает, что спасла и вылечилав том числе и себя:

«Принимала… больных… «Коридорные» старушки простыли, затемпературили. Как бы не кончилось воспалением лёгких. Положила их в палату, а в коридор вывела других. Завтра и с этими может случиться то же самое. А выписать никого не смогла. Не поднялась рука, все нуждаются в лечении. Почему же я всё-таки не уехала?.. Ведь все документы на руках, ничем не связана, только бы решиться, вот она – воля!».

Так было после первого вопля «Уеду!», когда испугалась смерти ребёнка. Так было и после второго «У-е-еду!», прозвучавшего, когда узнала о жалобе Чумака.

Но даже и раскиснув, проплакавшись, она потом собиралась с духом и начинала действовать:

«Ирина Петровна медленно оглядела свой кабинет: всё было на своих местах, в том порядке, который она сама завела.  И ей вдруг стало стыдно за себя, за свои выходки, словно эти стены, стулья и всё здесь находящееся укоряло её в слабости, жгло какой-то нехорошей памятью. Она рывком встала, подошла к рукомойнику и, по-мужски громко фыркая, умылась. Она чувствовала в себе напористую решимость, желание немедленно действовать… Вытираясь полотенцем, она решала для себя: звонить или сразу идти в контору к Кочеткову? По телефону, видно, не договоришься. Лучше, конечно, идти, тогда не открутятся…».

Иногда среди больных встречались такие люди, от соприкосновения с которыми ей, врачу, прибавлялось сил. Таким оказался, например, дед Назар. Сначала Ирина Петровна вылечила его от воспаления лёгких (заболелтёплым августовским днём, лёжа на земле, когда пас гусей). Потом он пришёл в больницу уже поздней осенью, причём в момент очередного уныния врача из-за навалившихся забот: и «сарай зияет пустым проёмом», и «несчастные навесы для дверей не достанешь»… «Без бочки для воды – морока, санитарки затянулись вёдрами таскать… Крышу чинить…».

И вот появление этого деда как-то удивительно напоминает некое чудесное событие. Как в народных сказках бывает: пригорюнился герой, закручинился, вдруготкуда ни возьмись и помощник является: что ты, имярек, не весел, что ты голову повесил?

Так явился к Ирине в момент её кручины и дед Назар. Поскольку событие претендует на сказочную аналогию, для убедительности приведём весь эпизод полностью, иначе атмосфера чудесного может ускользнуть при кратком пересказе.

«И неизвестно, как долго маялась бы Ирина Петровна, если бы не дед Назар. В больнице он появился нежданно-негаданно, и первое, что подумала Ирина Петровна, – снова заболел.
– Ну, здравствуй, дочка, –  следя резиновыми сапогами, он прошоркалобочь ковра и сел на кушетку. – Дак я насчёт того… Может, надоть что сделать?
– А как у вас, Назар Григорьевич, со здоровьем? – поинтересовалась Ирина Петровна.
Дед суетливо снял картуз.
– Дожжи треклятые паморки отбили. Зашёл, чай, не в конюшню, – пустился он себя укорять.  – А здоровье – слава Богу. Опосля твоих уколов я дак прямо помолодел. Отсрочку получил… Теперь позовуха пускай побегает за мною. Теперь я эт не дамся, руки у неё коротки, да и коса – не по мне. Я эт из одних жилов да костей, срубить-то меня под корень – сколь попыхтеть надоть. Я эт покуда жисть люблю, и она меня не обижает, –  балагурил неунывающий дед.
Когда ещё дед Назар лежал в больнице, он очень понравился Ирине Петровне. Её поражала удивительная его живучесть.  Болезнь для него словно ничего не значила: ни жара, ни кашля он не замечал. По психическому складу он, пожалуй, походил на ребёнка с постоянным стремлением искать и открывать для себя радость. В обычной палате, где он лежал, вроде бы и потолок над головою был выше, и окна пошире, и света, так и чувствовалось, тоже больше.
Узнав от Ирины Петровны о её бедах, дед воскликнул:
– И только-то делов! Хе-э! Эт не задача. Не кручинься, дочка, ноне ж дверь будет на месте, замыкай свой сарай. И бочка сыщется. И крышу тебе залатаю, –  ликовал он, будто его наградили этой работой. – Лошадь у тебя слободная, ай нет?.. Ну, дак я возьму за бочкой смотаться.
Дед Назар подхватился с кушетки и заторопился уходить.
…Накинув мокрый картуз на голову, … как появился внезапно, так же быстро и ушёл».

Если обратить внимание на лексику, можно заметить здесь несколько стилистически окрашенных «маркеров», сближающих повествование с ситуацией волшебной сказки. Это, к примеру, слова «маялась», «нежданно-негаданно», «не кручинься», «ноне ж будет на месте». Да и вообще фигура деда весьма напоминает некоего старика-боровика, у которого всё само собой делается: и бочка сама «сыщется», и дверь сама «будет на месте», и сам он – «как появился внезапно», так и исчез. Впрочем, старик-боровик, коренной лесовик – это из сказки Катаева «Дудочка и кувшинчик». А если говорить о народной сказке, то можно вспомнить «Морозко». Этот «дедушка» тоже доброй девице помогал. Особенно любопытно тут отметить момент, что дед Назар вдруг обрадовался и даже как-то заволновался, когда Ирина Петровна ласково спросила его о здоровье. То есть на её добро и он ещё большим добром захотел откликнуться, хотя и с самого начала ведь пришёл помогать. Морозко тоже ведь знал заранее, что Настенька добрая и благодарная натура (а иначе какой же он волшебный дед), но чуть-чуть испытал её холодом, а она смиренно приняла это и ласково отозвалась: мне всё равно тепло! Вот тут и получила спасение и заботу.

После помощи деда Назарасмогла и Ирина Петровна разделаться со многими другими, поначалу казавшимися неразрешимыми, проблемами. Но дело не в сказочности, конечно, а в душевной щедрости деда. Народный характер о народном эпосе и напоминает. Потому не нужно предполагать нам, что автор выдумал эту сцену. Впечатление Ирины говорит, скорее, о том, что этот персонаж – из живых наблюдений писателя. Напомним это впечатление: «В обычной палате, где он лежал, вроде бы и потолок над головою был выше, и окна пошире, и света, так и чувствовалось, тоже больше». Такое за героя не придумаешь, такую светоносность человеческую можно было только в собственном жизненном опыте подметить.

 

По-иному стала воспринимать Ирина и Ивана Павловича, осознав, сколько трудных мгновений жизни он помог ей правильно оценить, где-то добрым словом, а где и личным примером подсказывая, как сохранить достоинство и человеческое и профессиональное.

Может, сама она ещё не заметила, а со стороны нам уже видать, судя по страницам её дневника, что любовь её уже озарила. Впрочем, пока это, может быть, только лишь горячая человеческая благодарность:

«…Всякий раз иду в больницу и радуюсь встрече с Иваном Павловичем. Когда бы я туда ни шла, всегда знаю: он будет там раньше меня. Что ни говори, а приятно сознавать, что не к пустому месту идёшь, что тебя кто-то ждёт. С ним удивительно легко работать. Он понимает меня с полуслова, иногда, правда, спорит, но я уже привыкла соглашаться. За это время у меня и характер стал иным: я теперь меньше кричу, а при нём и вовсе стыдно голос повысить… В голове не укладывается, как эта Норикова с ним не ужилась. Хотя откуда мне знать, кто там прав, а кто виноват».

Сразу вслед за страницами дневника Ирины Петровны писатель вносит в повествование дополнительную интригу. Признаться, хитрость его тут безнадёжно проваливается: читатель так полюбил уже умного, тихого, человечного Ивана Павловича, что какой-то там Витька, вдруг объявившийся на горизонте в качестве жениха для Ирины, сосватанного кумой Марии, вообще всерьёз не воспринимается. Даже странно, что автор столько психологизма и драматизма растрачивает на эту сцену. Уж так растерялась и обомлела Ирина, когда догадалась, что Витька пришёл в дом по её душу:

«А с Ириной Петровной творилось что-то непонятное: такое смятение навалилось, так заныло под ложечкой, так захолодело – руками-ногами двинуть не могла. Ей вроде бы всё это было и безразлично, и не нужно, и нелепо, а навалившийся испуг, однако, не покидал её».

Пожалуй, это единственный случай во всей повести, когда героиня проявляет признаки какого-то типично женского беспокойства. Не умевшая думать о себе как о невесте, не знающая кокетства, тут она вдруг будто вспомнила о женской своей предназначенности и чего-то сильно испугалась. Не очень идёт это героине, непривычно читателю видеть её такой…

Не пугалась она ни начальника облздравотдела, ни главврача районной больницы, ни председателя колхоза, ни вообще кого бы то ни было. А тут какой-то Витька, пришедший вслед за матерью в чужой дом, будто недоросль, хотя и ростом «под матицу», то есть до потолка, и понимающий, что его хотят сосватать за городскую, за образованную, за врача...

Нет, не дотягивает этот герой до уровня Ирины. В этой его деревенской уверенности, что он неотразимый жених, уже проглядывает натура самонадеянная, простоватая не в лучшем смысле, что и обнаруживается в дальнейшем уже со всей очевидностью, когда он так и не нашёлся, о чём говорить с Ириной. Односложность его ответов, когда она из последних сил пытается вызвать его на оживлённый диалог, ещё раз подтверждает его внутреннюю неготовность быть рядом с этой девушкой и уж тем более что-то дать ей в жизни, стать её опорой. Это нелепое деревенское сватовство ничем иным, кроме как неловкостью и оскорблением для Ирины, и не могло закончиться.

«Когда они с Виктором вышли на улицу, из гурта ребят, что колготились около клуба, донеслось:
– Там Михалыч уже застолбил… Кинул под ножки ковры…
Виктор резко остановился, в самый раз Ирина Петровна споткнулась и, продолжая оступаться, увлекла его за собой… Ох, и взвинтилась она. К чёрту! Ни в какое кино больше не пойдёт!».

Вся эта сцена и сопровождающие её реплики настолько вразрез идут со всем тем, что происходило в жизни Ирины до этого, что, прямо скажем, удивительно, как это хладнокровно она всё перенесла и даже настроилась что-то кому-то доказывать, идти поперёк.

Сцена слишком унизительна для неё. Всё, что привнесено в её жизнь с появлением Виктора, мелко и ничтожно. Более того – её будто подменили, вместо обычной гордости и негодования, вместо попытки защитить своё человеческое достоинство и, прямо скажем, женскую честь, она вдруг начинает умиляться виновнику своего унижения и ругать себя за какие-то придуманные оплошности:

«А Виктор, кстати, ей понравился. Спокойный такой, робкий, конфетами по дороге угощал. Правда, разговор у них как-то не сложился. «Чего после десятилетки не стал учиться?» – «У меня восемь классов». – «Почему?» – «Надо было работать. Мы с матерью – одни…» – «А вечерняя школа?» – «Не-э… Я всё забыл. Чтоб смеялись…» – «Так и будешь трактористом?» – «Не-э… Хочу на шофёра». Так они и поговорили».

Чувствует ли автор, что после этого «диалога» персонаж по имени Виктор попросту выпадает из всякой теории вероятности? Настолько блёкнет он рядом с героиней, что её дальнейшие «угрызения совести» выглядят неправдоподобно…

«Ирина Петровна понимала, что сама недотёпа; устроила Виктору неприятный допрос. Да как-то всё пошло клином…».

Да ведь если б он был способен отвечать на её вопросы по-человечески, живо и полноценно, то и «допроса» не понадобилось бы!

«…Да как-то всё пошло клином, то не было кино, то насмешки ребят – это и отбило всякое желание о чём-либо говорить».

Нет, решительно здесь что-то не стыкуется…

Какие «насмешки ребят»? Во-первых, Ирина сама уже не «ребятёнок», и если кто-то позволил себе что-то произнести оскорбительное о сельском враче, то по возрасту он тоже вряд ли может быть отнесён к категории «ребят». Если же насмешка прозвучала из уст молодых, то, во-вторых, почему это Виктор сделал вид, что ничего не произошло, а не пошёл и не «вправил мозги» обидчику? И почему Ирине не захотелось, чтобы он сделал это, защищая её?!

Если её так перевоспитал Иван Павлович, научил такому смирению, то зачем же она теперь блукает по селу с этим Виктором? Она же вполне зрелый, серьёзный, уже многие скорби человеческие узнавший человек! Он же, не знавший о жизни ничего, кроме маминых забот, просто недоросль рядом с нею.

Как можно судить по всему предыдущему повествованию, она, несмотря на молодой возраст, не может быть инфантильной и податливой, когда ущемляется её достоинство. Она должна как-то защитить себя. Да просто профессиональный её уровень как-то не очень предполагает такое вот бесхребетное потакание чужой развязности…

Концовка всего этого эпизода, заключительные мысли Ирины вообще сбивают с толку. В качестве желаемого их можно понять, но как характеристика Виктора они никак не вяжутся ни с его обликом, ни с унизительной сценой у клуба.

А вся странность в том, что Ирине Виктор показался надёжным: «С ним ничегошеньки не страшно. С ним надёжно…».

Это новость! Кажется, так можно было бы думать, если б он оградил её от насмешек, заткнул рот обидчику, продемонстрировал заботу каким-то мужским способом, силой, ловкостью, умом… Ничего же этого не было. Были только нелепейшие перетаскивания туалета по ночам с одного места на другое… Там он демонстрировал свою тупую физическую силу: «колья не выдерживали, как Пётр ни забивал их». А когда она шла рядом с ним от клуба и её оскорбили, она смиренно проглотила обиду, будто и не надеясь, что он кинется её защищать… (А зачем же тогда нужна его сила? Поле пахать? Так он не сохой, а трактором собирается это делать, тут силы много не надо, только рычаги двигай…) То, что она там мысленно «крутнулась», взбунтовалась: «А собственно, почему – не пойдёт?.. (в кино. – М.М.) Обязательно будет ходить, и обязательно с Виктором, пусть хоть воем воют» – тут, извините, она сама себя защищает, а Виктор только сбоку припёку, от него ей никакой поддержки, никакой помощи. Сама себя защитила, оправдала, отмыла, а потом – «с ним не страшно… с ним надёжно…».

Вот это характер! Да, такая действительно нигде не пропадёт. С такой психикой вывернется из любого унижения. Только мужчина рядом ей уже не нужен. Она сильнее его.

Этот сильный, как боров, Виктор – просто беспомощный щенок рядом с ней. А вот тихий и смиренный Иван Павлович, больной, измученный язвенными кровотечениями, как бы ни умалял себя ради неё, всё равно возвышается, всё равно он крупнее её, как и положено тому быть, и они достойны друг друга.

Кстати, образ Виктора блёкнет уже потому, что он оказывается внебрачным сыном председателя Кочеткова, уже «приударившего», по наработанной привычке, за молодой городской девушкой. Возможно, парень статен и красив, пошёл в отца, но он туповат для Ирины как раз по этой же причине. Еськов нигде не говорит о внешности девушки, её образу это, видимо, не нужно. Она героиня характерная, личность прежде всего. Интересны только её поступки, мысли, самоанализ, самосовершенствование. Так что сходством с отцом Виктор ничего не выигрывает, а, напротив, лишается последней возможности оправдать ожидания читателя. Он оказывается настолько второстепенной фигурой, что про него забывает не только читатель, успевший лишь испытать недоумение: а зачем он нужен Ирине? Но даже автор, будто разочаровавшись, обнаружив его никчёмность, больше не вспоминает про него до самого конца повести. Нет, для колхоза, конечно, он человек незаменимый – тракторист всё-таки! Потом на шофёра выучится, будет отца-председателя по девкам возить… Хотя, может, и для больницы пригодится… как водитель санитарной машины…

Но составить пару Ирине такой персонаж не может, душевной широты, масштаба маловато. И юношеской застенчивостью тут не оправдаешься… Если предполагался масштаб, автор должен был его показать, хотя бы наметить. А у Витьки одна заслуга – со всей мощной дури туалет из земли выдергивать да на новое место переносить…

Весёлое любование Ирины этой глупой деревенской «шуткой» выглядит непонятно, неправдоподобно. Будто автор испугался, что она покажется читателю суховатой, слишком серьёзной, «тяжеломысленной», и он придумал, как намекнуть на её способность быть легкомысленной и даже глуповатой, снисходительной к бесплодным выходкам здоровенного бугая, не знающего, куда силы девать...

Эта линия повести, к счастью для нас, оказывается тоже бесплодной, как повреждённый в завязи цветок.

Линия Ирины Петровны – Ивана Павловича как была изначально магистральной, так никуда и не делась, даже ни на йоту не покривилась этим незначительным отклонением в сюжете. Разумеется, мы понимаем, что образ молодого мужчины нужен автору как раз для наилучшего раскрытия образа главной героини. Все другие мужские персонажи повести гораздо старше её, рядом с ними и она выглядит взрослее, основательнее. Умея поставить на место взявшегося ухаживать за ней председателя Кочеткова, того самого «Мыхалыча», которым стеганули её слух у клуба, она неловко стушёвывается поначалу, чуть ли не теряя самообладание, перед Виктором. Это позволяет писателю дорисовать её портрет более мягкими, тонкими, «девическими» красками.

Но, в который раз уже хочется повторить это, – не те краски!

Не нужна ей эта девическая блёклая бесхребетность! Она натура сильная, мужественная, пробивная. Мягкая, но не податливая. Собственной волей и энергией добьётся любой цели, поставит на место всякого, кто покусится ею манипулировать, себе подчинять. И только истинной доброте и нежности она покоряется беспрекословно, добровольно, безоглядно, загораясь в ответ столь же чистой и нежной любовью. Потому никто, кроме Ивана Павловича, не мог бы раскрыть её глубинные лучшие качества более полно, не мог пробудить в ней столько величия в мыслях о человеке, столько горячего соучастия в заботе о другой личности, бережного сострадания к ней.

И Виктора Ирина просто пожалела, по уже проклюнувшейся в ней привычке заботиться одругом, о его психике, она вдруг начала рассуждать так, будто он её защитник. «С ним ничегошеньки не страшно…». Да с чего это взялась такая мысль? Откуда? На основании чего? Словно прыщ на гладкой коже, вдруг выпячивается это её утверждение, абсолютно ничем в тексте не подкреплённое! Будто она судорожно пытается убедить себя в том, чего на самом деле нет, но очень хочется, чтоб было…

 

О том, что образ фельдшера Пожарова – самый дорогой для писателя, нам приходит в голову мысль, когда его законная, но, увы, формальная супруга вдруг называет его не иначе, как обычным сказочным именем – дурак.

«– Ну, как там мой дурак? – засмеявшись, спросила Норикова.
– Какой? – не тотчас сообразила Ирина Петровна.
– Ой, да Пожаров, фельдшер-то ваш, – и, не интересуясь ответом, повела своё: – Ой, приезжайте ко мне на операции. Я вас ассистировать поставлю. Только ничего не говорите мне, не возражайте… Я жизнь прожила, я вижу: ой, у вас золотые руки, вы врождённый хирург…»

Лестная, конечно, похвала для Ирины Петровны. Только она на неё не «повелась». Когда нужно было сказать правду, не пожалела Норикову.

А вот что касается «дурака», тут интересные возникают смысловые тонкости. Традиционно дураком является младший сын в семье, это, как гласит литературная справка, «один из популярнейших героев русских, а также белорусских и украинских волшебных сказок». Если речь о царском младшем сыне, то это «один из классических образцов «иронических удачников» в русской волшебной сказке», то есть глупость дурака на самом деле оказывается его мудростью, приводящей к успеху, победе в состязаниях, к женитьбе и прочим житейским радостям. Что другим кажется дуростью, на деле оказывается удачей.

Не чуждая волшебных перипетий (вспомним деда Назара), атмосфера еськовской повести продолжает радовать нас стилистическими сказочными нюансами, внезапно всплывающими там, где их никак не ждёшь. Словно грубая бранливая жена из какой-нибудь народной сказки, обзывает и Норикова своего мужа дураком. Может, он когда-то не сумел, как тот дед-рыбак, упросить золотую рыбку, чтоб утихомирила она похоти жадной старухи? Хоть и пушкинская сказка, да только корни у неё народные, померанские (поморянские): «По широко распространенной версии, сюжет сказки основан на померанской сказке «О рыбаке и его жене», с которой имеет общую сюжетную линию, а также перекликается с русской народной сказкой «Жадная старуха» (где вместо рыбки выступает волшебное дерево)».

Вот сюжет с деревом как раз ближе… Недаром Иван Павлович так тосковал, глядя на молодые осинки! Шутка, конечно. Не стоит так усложнять еськовский сюжет. Но даже и случайно оброненное в тексте слово помогает нам с большей долей вероятности нащупать истоки характера героя, осмыслить движущие мотивы личности.

Итак, «третьему сыну-дураку в русских сказках присущи честность, скромность и доброта, но по мнению старших братьев эти качества служат доказательством его глупости».  Об этом мы тут уже рассуждали, вспоминая Норикову, для которой Пожаров был не только «дурак», но и «хлюпик», то есть скромный, добрый, излишне мягкий.

Надо иметь в виду ещё и следующее: «Исторически, младший сын в семье традиционно самый социально незащищённый: ему полагается меньшая доля в наследстве, над ним постоянно есть власть – либо отца, либо старших братьев, которые, к тому же, часто склонны пользоваться неопытностью и доверчивостью брата и обманывать его. Вероятно, именно статус младшего, подвластного и неопытного часто ставит его в положение «дурака» или невезучего, с прагматической точки зрения».

А не был ли Иван Павлович немного моложе Нориковой, которая в конце концов и поставила его в положение «дурака»? Или она возгордилась своей привлекательной внешностью? (красота её однажды упоминается в тексте).

Прагматизм властных и старших иногда достигает такого давления, что социально незащищённого начинают считать юродивым. И тут уже он вознаграждается особой народной любовью: « В русской культуре юродивые почитались особо и черты юродства в сказочных «дураках» говорят о том, что русскому сознанию этот тип героя очень близок».

Ну вот, пожалуй, и главное, что нам нужно было от сказочных параллелей, – в русскойкультурной традиции, как и в народном сознании, незащищённый герой наиболее любим и уважаем. Что и требовалось доказать.

Не зря один из рецензентов повести «Серебряный день», размышляя о главных героях, усмотрел в них обобщённые «приметы народного характера» (Кедровский А.Е. «Дорога начинается от дома»).

О типологической несовместимости Пожарова с Нориковой, о выпадении последней из культурной ниши «русского характера», говорит маленький эпизод: польстив Ирине Петровне словом о её «золотых руках», Норикова тут же пускается давать советы, как вести себя с главврачом Извековым:

«С ним надо погорластей… И вот что: он их побаивается, ой! – она ткнула пальцем в потолок, намекая на тех, кто повыше должностью сидит. – В случае чего вы туда – писульку, ой… Подписывать, не подписывать – дело ваше. Личные отношения можно не подвергать опасности».

Читателю очевидно: лукавая баба – не чета прямодушному «дураку»!

Остаётся лишь удивляться, как жестоко ломает людей эта скверная жизнь… Ведь не мог же Иван-дурак когда-то позариться на бессердечную, злую принцессу?! Значит, она такой от испорченности характера своего нечаянно стала…

 

Время расставляет свои акценты. Рядом с двумя героями, перепутавшими жизненные ценности (Пожаров не понял вовремя Норикову, увлёкшись, видимо, её красотой; сама Норикова так и не поняла, насколько хорош её супруг), появляется третий, кто умеет вернуть вещам их первичные смыслы. И вот уже Ирина Петровна, осознав на опыте всю сказочную драгоценность бесхитростной натуры Ивана Павловича, называет всё своими истинными именами:

«Иван Павлович! Иван Павлович!.. Не будь тебя, каково бы мне здесь было? Ведь о чём бы ни думала, что бы ни делала, я всегда обращаюсь к тебе, мой светлый человек. В тебе и силы мои, и спасение… А жена твоя, Норикова, – набитая дура, и ты правильно делаешь, что не живёшь с нею».

Но не так легко нам отрешиться от сказочных ассоциаций, если они напрашиваются сами по ходу повествования…

Как помнится, у Пушкина «море, к которому приходит старик, постепенно меняется от спокойного и синего к чёрному и бурному». Нравится нам это сказочное созвучие или нет, а только у Еськова природа тоже не остаётся безучастной к людским передрягам.

«Угрюмые тучи, лохмато и неразволочно зацепившись друг за друга, выстуживали хаты, душили в трубах дым и неистраченно бежали и бежали дальше, волоком гладили безмолвную землю, будто старались смять и утопить в грязи всё, что как-то возвышалось, не никло под недельными дождями».

Казалось бы, обыкновенная осень. Только дождливая. Однако на предыдущей странице книгиречь шла о таком поведении героев, для которого нарисованный только что пейзаж – самая подходящая аллегория.

Ирина Петровна, измучившись слушать жалобы о бесконечных драках и кровопролитиях в соседней Акимовке, написала письмо с предложением как-то оградить жителей деревни от дармового спирта, которым потчует своих рабочих директор спиртзавода, находящегося на территории Акимовки. «Спирт есть спирт, его на молоко не перегонишь, его, хочешь или не хочешь, а нужно пить, раз он такой вольный. Отсюда и беды Акимовки…».

Делу дали ход, директора после бурного собрания решили сместить с должности. После этого собрания Ирина Петровна в дневнике записывала:

«И я бы такого директора, не раздумывая, сняла бы с работы. Он социально опасен с его философией: «И вы не спасёте, и я не спасу». О заводе думал, село заново отстроил – тоже думал, а сколько людей искалечил – об этом не подумал. Нет, не нахожу в своей душе оправдания ему. Ну никакого!.. Ещё и подошёл потом: «Ну что?.. Празднуете победу?.. Не забудьте с Кочетковым шампанского выпить… Между прочим, это я его снабжал… Любит полусладкое… с девочками». Улыбается уверенно и нагло, будто не его, а меня с работы турнули. Вот же человек! Так ничего и не понял. Считал в порядке вещей, когда в раздевалке для рабочих стояло ведро со спиртом и кружка на цепи. Мол, пейте, коли здесь работаете. А за кружку, однако, опасался, не дай бог унесут… Нет, он так ничего и не понял».

Удивительно в этой записи то, что Ирина Петровна – чистая натура! – не чувствует личного оскорбления от нечистого намёка директора, теперь уже бывшего. «Не забудьте с Кочетковым шампанского выпить…». Она даже не заметила этой его попытки унизить её.

И вот природа, нарисованная далее автором, будто пытается зеркально отразить происходящее с людьми: директор спиртзавода «угрюмой неразволочной тучей» хотел бы «утопить в грязи» Ирину Петровну, потому что она «не никнет», «возвышается» морально над ним.

Но Акимовка ещё отомстит врачу за истощение дармовой спиртовой реки, когда после очередного «престольного праздника» ночью окажется «вся амбулатория в кровавых бинтах», а наутро Ирине Петровне придётся долго унимать буянившего, из-за чего умрёт, не дождавшись осмотра, ещё один безнадёжный, но оттого не менее жалкий, ребёнок…

 

Это будет в её жизни тот самый, серебряный день…

«…А наутро выпал снег… Проснувшись, Ирина Петровна испугалась: опоздала на работу! Она выпрыгнула из-под одеяла и замерла перед окном. В глазах плавился, сплошным белым маревом царствовал незнаемый свет – ни неба, ни земли. Какой-то миг чудилось, что она обрела неземную лёгкость и, онемев от удивления, бесконечно долго парит в этом ослепительном безмолвии и небытии. Стряхнув оцепенение, она смогла различить под белым покровом и кусты у оврага, и принарядившийся диковинный бурьян, и стожок соломы, и строчки чьих-то следов… Снег! Снег, боже мой!
До начала работы времени было вдосталь, но Ирине Петровне не терпелось выйти на улицу, проложить след по зыбкому снегу, не спеша насладиться безмятежной белизной.
…Загребая ногами снег, она торопила себя, гнала в больницу, ведь сегодня у Ивана Павловича – день рождения. Как славно, что кстати пришёлся этот чудный серебряный день и что она несёт облюбованный кожаный портфель с прочной поскрипывающей ручкой. И было приятно думать, что отныне Иван Павлович будет ходить на работу с её подарком и каждый день она сможет это видеть».

Что-то подсказывает нам, что это уже любовь!

На двух соседних страницах автор дважды подчёркивает обновление внешнего облика своих героев: и Ирина Петровна «обрела неземную лёгкость», и  Иван Павлович приобрёл что-то мальчишеское в своих чертах.

Предварительно напугав её страшной раной на голове одного акимовского больного, предложив зашивать её, он показал ей, что на самом деле тут всего лишь отёк мягких тканей, повреждения костей черепа нет.

«Увидев его спокойное лицо, по-мальчишески деловито оттопыренные губы, Ирина Петровна тоже успокоилась. На всякий случай, больше для навыка, сама исследовала зондом дно раны и уже окончательно, не сомневаясь, ушила наглухо. Это, на первый взгляд пустяковое, событие грело каким-то особым теплом, вызывая в душе необыкновенный покой и тихую безветренную радость».

И потом снова, в момент усмирения буянившего Ермилова, фельдшер показался ей гораздо моложе своего возраста.

«Иван Павлович рукавом халата вытер густо вспотевший лоб, свезя шапочку набок и преобразив себя в неузнаваемо задорного, разгорячённого мальчишку».

Авторский ли это взгляд, или глазами Ирины Петровны тут смотрит писатель, но факт остаётся фактом – герои помолодели, чувствуя доверие друг к другу и «тихую безветренную радость» взаимной симпатии. К этой «безветренности», безмятежности вызревающего между ними чувства снова и снова привлекает наше внимание автор:

«Ирина Петровна продолжала видеть перед собой не Ивана Павловича, а проглянувшего из него мальчишку, естественно и неприкрыто, как бывает лишь в чистом и нетронутом детстве, переживающего за всех, как за себя, когда всё, чем занята душа, воспринимается с того беззащитного расстояния, где и своё и чужое – близко и неразделимо».

Казалось бы, сказано уже отчётливо, «неприкрыто» и для читателя, радостно и волнительно принимающего их любовь. Но повесть не была бы повестью о любви, если бы автор не испытывал и своего личного, авторского волнения, всколыхнувшего и в нём самом что-то далёкое, памятное с детства. Потому не хочет он удержаться, чтобы не заглянуть всё глубже и глубже в помыслы и чувства своих героев, быть может, вместе с этим осмысливая и что-то в себе:

«Увиденный образ всколыхнул и собственную душу, высветлив ту далеко уплывшую и почти невидимую, кроткую нежность… И сейчас, тихо и отдалённо вспоминая заветное, она думала, что не утратила ничего из своего детства. Теперь с другой высоты увидела чуть-чуть иной мир, где и ходить и говорить нужно чуть-чуть по-иному… удерживая себя от неразмеренного шага… Никогда у неё не возникало желания вернуть те годы. Наоборот, начиная со школы… она стремилась быть постарше, мечтала лишь скорей вытянуться и обогнать саму себя… чтобы обрести что-то сокровенное и самостоятельное… Из всего самого-самого, что, казалось, поворачивало назад и превращало снова в ребёнка, она больше всего ненавидела в себе нежность, именно нежность, желание быть обласканной и самой ласкаться… Как ей тогда представлялось, такой человек – это же открытый и совсем не интересный человек, в нём нет ничего таинственного и загадочного. Чем он может понравиться другим людям? Да ничем. Нежность мешала народившейся самостоятельности, и она стала переделывать себя».

Как хорошо, что Ирина Петровна не успела себя окончательно «переделать» до встречи с Иваном Павловичем! Иначе не было бы у нас этой чудесной повести о любви…

«Ей нравилась в людях ровность характера, даже некоторый  холодок, позволяющий издали наблюдать, как другие неуместно и без меры умиляются или трескуче горят в ими же созданном и оттого ложном огне. Но сдержанности и завидной холодности, о которой она мечтала, она так и не научилась. И желание быть нежной иногда прорывалось безрассудным наваждением, навязчивым шквалом… Вот и сейчас на Ирину Петровну, похоже, нашло такое состояние. Невмоготу ей захотелось поправить сбившуюся шапочку на Иване Павловиче, приладить вывернувшийся воротничок его рубашки».

Кажется, сделай она это – и ничего от нынешнего их «мальчишества» не убавилось бы. Разве что удивился бы неожиданности её жеста Иван Павлович. Её стыд из-за посетившего её желания заботливой нежности как-то слишком эмоционален, будто даже преувеличен. Объясняться это может, пожалуй, тем, что писатель что-то недоговорил, как-то намеренно «высветлил» нечто в её чувстве, что саму её потом заставило устыдиться. В ином случае она может показаться уж чересчур, до сухости, щепетильной, не позволяющей себе и руку лишний раз протянуть к коллеге, воротничка его коснуться.

Когда Иван Павлович о чём-то спросил её и тем вывел из глубокой задумчивости, она растерялась:

«– Да, да… Конечно же, направляйте, – опомнилась Ирина Петровна и, стыдясь нахлынувшего, отступила подальше от Ивана Павловича, а затем, почти крадучись, ушла в свой кабинет. Ища там опору, прислонилась у рукомойника, будто за делом, обессиленно зажмурилась и накинулась на себя. Дура! Распустилась совсем».

Тут хочется сделать две ремарки. Во-первых, очень похоже это её поспешное бегство на зеркальное отражение того, которое предпринял не так давно сам Пожаров, когда она впервые с открытым вниманием и сочувствием заглянула ему в глаза. Во-вторых, выходит, что не так уж и безмятежны её чувства, не так уж «безветренно тихи», если такая бурная реакция случилась у неё на одну только мысль поправить мужчине воротничок…

Значит, начало влюблённости своей она прекрасно осознаёт. Мастер недоговорённостей, Еськов здесь многое о своей героине утаил от читателя.

Впрочем, дальнейшее развитие событий показало, что такая сдержанность Ирины – лучший способ сохранить профессиональную трезвость и готовность к неожиданным испытаниям. Даже при такой предусмотрительности она оказалась вскоре в трудной ситуации, когда, приготовившись принять больную, ещё долгим эхом слышала в себе только что пережитое рядом с Иваном Павловичем волнение: «Она ещё не успела забыть о себе, ещё ждала чего-то…»

 

…«Безмятежная белизна» душевной радости, утренних мыслей Ирины – и в первые минуты этой чистой, этой нетронутой белизны – память об Иване Павловиче, первая мысль о нём…

Да, именно в этот «чудный серебряный день» автор со всей откровенностью, со всей эмоциональной отчётливостью раскроет своих героев, обнажит перед читателем их чувства, которые сами они друг от друга всё-таки попытаются ещё какое-то время скрывать.

Почему нас тут умиляет вот эта их особенная робость, желание утаить себя, не обнаружить истинного своего состояния? Быть может, потому, что безупречны мотивы такого их выбора. Если и есть тут какая-то мысль «о себе», забота о своём душевном спокойствии, то она всё же в большей мере и прежде всего забота о том, чтобы самому не стать причиной страданий другого. Позволь закружиться своей голове от счастья любви – а если ещё и взаимной?! – тотчас «закружится» вокруг и другое, чему следовало бы оставаться прочным и неизменным. Это касается прежде всего работы, лечения больных, обеспечения жизнедеятельности всей больнички, которая только на их плечах и держится. Потому их любовь вид головокружительного счастья приобрести никак не могла. От них постоянно зависели другие люди, их здоровье и жизнь.

В свою очередь Иван Павлович, не разрешив внутреннего конфликта в своей семье, оставляя всё как есть, не мог позволить себе открыться перед Ириной, потому что это означало бы приглашение к соблазну, к погружению отношений в трясину моральной двусмысленности, лицемерия, бесплодных угрызений совести и изматывающих самооправданий. При этом радость обретения поддержки в возлюбленной неизбежно грозила омрачиться бессмысленной тратой душевных сил на защиту своего права любить (защиту от посягательств людского мнения). Перед Богом они могли быть по-своему правы. Ведь Иван Павлович, по сути, брошен женой, она разрушила их семейный союз. И всё же наличие этого брака в состоянии формальной нерасторжимости – непреодолимое внешнее препятствие, о которое может разбиться даже крепкая любовь. А они ведь только-только присмотрелись друг к другу, почувствовали взаимное доверие. Хотя нельзя исключать и тот нюанс, что молодость Ирины Петровны может казаться Ивану Павловичу причиной незрелости её чувства, и он опасается причинить ей боль, если она доверится ему безоглядно. Вдруг усомнится она в себе? Не зря же автору понадобился этот третий субъект, возникший ненадолго между ними, – Витька вдруг показался ей «надёжным», на кого можно опереться. Она, значит, желала, чтобы кто-то внёс в её жизнь это ощущение устойчивости, надёжности, прочности.  Ощущение, которое пока не давала её работа, непрестанно обрушивая на неё новые и новые испытания. И какую же стабильность мог ей дать Иван Павлович, когда он сам квартировал у чужих людей, да и его Норикова могла закатить любую истерику, устроить любой скандал, пока оставалось у неё право «законной жены». 

Потому, конечно, не было у их любви никакого будущего, пока он оставался женат. А раз так – то и пред Богом они не были бы правы. Обстоятельства хоть и кажутся случайными, а всё ж без воли Божией ничего не происходит. При тех обстоятельствах, что имели место в повествовании, любовь героев не могла быть нравственно оправдана, перейди она в чувственную страсть. Они обязаны были сохранять моральную дистанцию.  Потому, показав их внутренний порыв друг ко другу таким вот иносказательным, парадоксальным образом – бегством их друг от друга, писатель затем поставит их в такие жизненные обстоятельства, где они окажутся, наконец, друг для друга главной опорой, надеждой и утешением. Их любовь не будет для них плотским соблазном, вожделением томительным.

Явленная нам через прекрасных, благородных героев, эта любовь,в своей чистейшей поре расцвета, как некий согревающий нас небесный луч, как отблеск невечернего света, живительно пробивается сквозь «неразволочные тучи» земных житейских невнятиц, изломанных судеб, чьей-то чёрствости и чьих-то страданий, сквозь все нечаянные огорчения и радости, сквозь строгие выговоры и чужие соблазны…

В этой любви много боли и умиления для страждущей и смиренной русской души. Потому что Иван Павлович Пожаров – удивительно народный характер. И хотя действие происходит в советскую эпоху, ничего идеологически преднамеренного в характере героя нет.  Это именно русский человек с характером православным. Это какой-то старинный лесковский праведник, а никак не строитель коммунистического светлого будущего!

При этом в чувстве любви его преобладают не «материальные», а духовные, прозрачные краски, просветлённые оттенки нежности и заботы. Это истинная деятельная, спасающая любовь, без тени самоуслаждения, самолюбия и саможаления.

Всего несколько ярких эпизодов осталось до окончания повести, но это самые значительные по степени духовно-нравственной отчётливости события и поступки героев.

 

Когда умер в сельской больнице второй ребёнок (за время пребывания Ирины Петровны главным врачом, практически у неё на руках), она хоть и испытала «колючий озноб» страха и боли, но поначалу не сломалась, не поддалась «развалу». Сама позвонила Извекову и сообщила о случившемся. Районный главврач долго вразумлял её, как дальше быть, и отложил решение на завтра.

«Ирина Петровна безропотно выслушала Извекова и не перебила ни единым словом. Обычно, когда накатывалась на неё беспомощность, она исподволь начинала злиться на себя или на других, и, как правило, в долгу не оставалась. Сейчас же никакого зла не было, не обо что было ему искриться (гордыня разбилась вдребезги? – М.М.), в душе гудом гудела пустота, да по-прежнему подсасывало и нудило у сердца развалом и болью.
– Может, я приём проведу, а вы – пока в стационаре… Может, обход или как? – желая помочь ей, предложил вошедший Иван Павлович.
И с разрывающей жалостью, как-то одним разом, она увидела его лицо с проступившей сеткой морщин и седые крючковатые волосы на висках. Посеребрили дни… И сегодняшний тоже не минет изморозью.
– В самом деле, давайте-ка так, а-а? – оживляясь и бодрясь, напрашивался Иван Павлович.
– Нет. И обход сделаю, и принимать буду. – Как-то по-иному, со словами благодарности она боялась сейчас говорить, чтобы не вызывать ответного сердоболия и оброненных в жалости слов, и тогда слёз уже не сдержать».

Вот так автор меняет тональность своего повествования, меняет смысловую окраску его. Только что нам казалось, что «серебряный день» – это яркий от первого снега день первого шага её любви.

Ирина Петровна сделала этот шаг с предвкушением радости встречи с Иваном Павловичем в день его рождения, устремившись по первому снегу в больницу задолго до начала рабочего дня, с детским самодовольством представив, как подарит ему новый портфель и будет каждый день любоваться своим подарком в его руках…

Не устыдившись этой детской радости своей, первый шаг она сделала перед самой собой, призналась себе в желанности этой радости, в естественности её, почувствовав ту кроткую нежность к Ивану Павловичу, которую упорно гасила в себе, желая казаться взрослой, с давней детской поры.

Пожарову она этого шага не показала. Убежала, укрылась в кабинете. А потом случилось такое, что по-иному окрасило всё вокруг. И мальчишество Пожарова тоже вдруг исчезло, истаяло в её глазах, оставив совсем другие серебряные следы… Она увидела вдруг седину на его висках и сетку морщин на измождённом страданиями лице.

То есть «серебро» этого памятного ей дня, принятого автором за точку отсчёта для главной идеи его повести, – уже не в первозданной белизне утреннего снега, а в седоватой «изморози» на висках за всех страдающего Ивана Павловича!

Это ещё раз даёт нам право не одну Ирину Петровну мыслить центральной фигурой повествования, а именно этот профессионально-человеческий дуэт: врача и фельдшера, Ирину Петровну и Ивана Павловича.

Тем более что последующие события дня высвечивают образ фельдшера даже в гораздо более ярком свете, нежели главную героиню-главврача. Всё самое главное, что мы могли бы сказать об этой светлой любви, с неопровержимой достоверностью проступит сквозь все их трогательные ухищрения и попытки спрятать эту нежданную их любовь друг от друга. В поступках и событиях этого дня настолько раскроется перед нами суть героев, что, по слову автора (относимому к героине, но уместному для описания состояния читателя), у нас «прозрится и очистится душа». У нас, у читателей, очистятся окончательно некие смутные ожидания относительно готовности влюблённых насладиться чувством своей любви…

Стремление к наслаждению – не их удел. И уж тем более не тенденция авторского замысла о них.

Пожалуй, нам тут и восхищаться нужно скорее автором, нежели благородством его героев. Не пленился он желанием бросить их в объятия друг другу, позволить Ивану Павловичу осыпать страстными поцелуями Ирину, когда она беспомощно и доверчиво прижалась к его груди.

Благодаря целомудренной сдержанности автора эти кульминационные эпизоды повествования как раз и делают повесть «Серебряный день» одним из лучших произведений ХХ века о земной спасительной любви.

Без всякого намёка на дешёвую «платоничность» («способность к чисто духовному влечению, не связанному с практическими, реальными целями», когда мало понятно, чего же мужчина и женщина хотят друг от друга), эта любовь, будучи природно-естественной, с понятным страхом прикосновения к телу возлюбленного (как естественно человеку бояться прикоснуться рукой к огню), остаётся возвышенно-чистой, горячей, но не обжигающей души любящих. Она согревает, но неопаляет.

Как библейская неопалимая купина, горит любовь героев Еськова, не обжигая выдуманной страстью ни художника, проживающего жизнь своих творений, и ни читателя, доверившегося ему!

 

Как же закончился этот серебряный день?

«В зарождавшемся тумане короткий день начинал устало прижмуриваться. Утренний снег незаметно истаял, и земля оттого ещё больше почернела, напитываясь тягучей стынью, притихла кротко в ожидании морозов и лютующих метелей, которые, чувствовалось по всему, уже заждались у недальних бугров…».

Ирина Петровна, обдумывая прожитый день, сердилась на Ивана Павловича, что он настоял оставить больную воспалением лёгких жену лесника Катыхина в них в больничке, не отправлять в район. Зная врачебную недобросовестность районного терапевта Узенького, он боялся рисковать здоровьем близких ему людей. Но догадалась вскоре об этом и Ирина:

«И Иван Павлович, однако, подумал не только о Зине, но и о ней, не отступился от неё, верит, коли решился на такое. Согреваясь этим теплом, она поняла и другое: он не хочет, чтобы она раскисала и опускала руки, дескать, вот тебе настоящая работа, поднимай голову выше… Иван Павлович, Иван Павлович… Что бы я без тебя?..».

С этими мыслями она, спохватившись, что ещё не поздравила его с днём рождения, вернулась в больницу, где уже собрались все сотрудники.

Далее хочется снова цитировать и цитировать текст повести, чтобы не обесценить кратким пересказом один из лучшихеё лирических эпизодов.

«– Ива-ан Па-авлович! – нарочно сердитым голосом позвала Лидия Кузьминична и требовательно пристукнула каблуком.
– Аюшки, – как заблудившийся в лесу, выкрикнул он из перевязочной.
– Ну, иди к нам. Выходи. Наскучался, довольно… Давайте садиться, – по-хозяйски распоряжалась Лидия Кузьминична. – Ну, разбирайтесь, кто куда… Иван Павлович, вот сюда, сюда иди. Ирина Петровна, а вы – рядышком… Ну, девки, поживее! – Мы его… как жениха… придержали одного… Гляньте-ка, чем не жених?
Иван Павлович сидел с тихим воссиянным лицом, с проступившими бисеринками пота на лбу и изредка поддергивал кверху голову, пытаясь на время высвободиться из тугого галстука. И снова, как на опушке леса, когда они ездили к леснику, Ирина Петровна невольно очутилась с ним рядом, плечом к плечу. В создавшейся за столом тесноте её притиснули к Ивану Павловичу, захотела бы отодвинуться, да не было свободного места, и она, боясь прикосновений, чувствовала его комковатую руку, слышала, как он редко и глубоко дышит, и сама, поддаваясь искусу, подстраивалась дышать так же, но долго не выдерживала и сбивалась на свой, частый, ритм. Отчего-то кружилась голова, и Ирина Петровна уплывала куда-то с щемящей радостью и лёгкостью, не хотелось ничего говорить, управлять здесь, за столом, и сопротивляться, вечно думая, кто ты есть и что с тобой станется, хотелось одного – вот так плыть и плыть, не думая ни о чём, лишь чувствуя своим телом этот давивший в бок локоть и большое, нависшее над нею, живое и доверчивое плечо».

Если тогда, в поле на дрожках, когда ехали они к леснику, отодвинулся Пожаров, то теперь, видимо от того же страха, хотелось отодвинуться и ей. Но некуда было. Ирине пришлось погрузиться в свои ощущения сполна. Позволив голове закружиться, она уже теряла над собой контроль:

«Было время, когда Ирина Петровна не осознавала и будто не слышала, о чём говорила Лидия Кузьминична. Она вздрогнула, опомнившись, и стала прислушиваться лишь после того, как за столом, грохнув разом, засмеялись.
– Ну, чего я такого? – вопрошала Лидия Кузьминична. – Что ж то, неправда, что Иван Павлович рожал вместе с нами? Правда, девки, правда, смейтесь на здоровье. Мы ведь его иной раз за мужика не принимаем, засвербит где что – кому жаловаться, как не ему… Ну, я к тому, что и не знаю, кого и благодарить за Ивана Павловича… – Она выскочила из тесного ряда и, отстранив Ирину Петровну, поцеловала именинника. – Это тебе ото всех нас… А это, – она вынула из кожаной сумочки блестевший и извивавшийся прозрачными трубками стетофонендоскоп, – чтобы слушать наши сердца, чтобы ты всегда знал, что мы тебя любим».

Насколько легко и естественно было произнести это «любим» Лидии Кузьминичне и всем другим женщинам больницы, для которых фельдшер был как бы незаменимым товарищем и лучшей подругой одновременно, настолько невозможно было сделать то же самое Ирине. Почему же? Может, потому, что её любовь, её «люблю» было несколько иного свойства, такого, что вот так запросто в щёку не чмокнешь и при всех беспечно не прощебечешь. Тут без волнения и горячей волны смущения ну никак… И единственная возможность не выдать себя – сдержать все чувства вообще, одеревенеть. Что и происходит с Ириной:

«– Так и я…» – начала было она, держа в уме только что прозвучавшее «любим», однако вовремя спохватилась, понимая, что доиграть бесстрастно эту сцену вряд ли сможет: «У меня тоже подарок, – вместе со всеми хлопая в ладоши, невнятно проговорила Ирина Петровна. – Всё тут перевернули. Поглядите там в столе.
Ей подали портфель. И, не дожидаясь тишины, она встала.
– Дорогой Иван Павлович, примите от меня… – Нет же, не те слова, это – не то, не то, разве она может сказать, что хочет, чем переполнена душа, как хорошо ей сейчас рядом с ним, что она… Нет, этого не скажешь никогда. И, вручая портфель, она вымученно и истерзанно улыбнулась, промолвив высохшим спотыкающимся языком: – Будьте таким же».

Тут возникает несколько комичная ситуация, потому что читателю не вполне ясно, «таким же» – это каким? Как новый кожаный портфель или как тот, которого любят все женщины больницы? Но поскольку Ирине в её предобморочном состоянии простительно не соображать, что она произносит, то и мы не очень претендуем на отчётливость толкования сцены…

«Ирине Петровне было не по себе оттого, что не смогла как следует поздравить Ивана Павловича. Смотрели же на неё во все глаза, ожидали чего-то путного, а она промямлила… не нашла добрых слов…
– Ирина Петровна, что ж вы ни к чему не притронулись? – Иван Павлович взял тарелку, неторопливо и добросовестно принялся класть закуски: – Вот, ешьте, пожалуйста… Извините, плохой из меня ухажёр.
Как малому ребёнку, он и вилку вложил в её онемело растопыренные пальцы.
– Спасибо… Спасибо, – нескладно благодарила она, стыдясь своего смятения перед ним. – Спасибо вам, – повторяла она, испытывая поднимающийся в душе неизвестный доселе страх, и в то же время желая, чтобы этот вкрадчивый страх продолжался, потому что иначе… иначе было бы, вероятно, ещё хуже.
– Мы все его любим. Правда ж, Ирина Петровна, все? Ну, правда ж, скажите… Ну, вы же должны чувствовать. Скажите, что любим, – приставала к ней Лидия Кузьминична».

Бесхитростность медсестры здесь просто умиляет. С одной стороны, она совершенно права – они все любят фельдшера самой трогательной любовью, и Ирина Петровна, конечно же, тоже не отречётся этой любви, и чувствует её так же. И в то же время есть в её чувстве нечто, что ставит её сейчас в совершенно особое положение…

Она сейчас ещё бесхитростнее, потому что ей совсем некуда укрыться, только в это одеревенение, иначе никак не перенести его близости, его ощутимого дыхания рядом. И Иван Павлович, конечно же, понимал это, будучи старше, мудрее, сострадательнее всех этих женщин, не могущих примерить на себя чувства Ирины. А он мог. Он её понимал.

«– Лида, тебе больше нельзя, – смущаясь, пытался прервать её Иван Павлович. – Ты с полрюмки… Ирина Петровна, уговорите, чтобы не пила. Ей же…
– Нет, Ваня, можно. Мне теперь можно. Я теперь на свет народилась, – Лидия Кузьминична чмокнула Ирину Петровну в щёку. – Спасительница вы моя, – и обняла за плечи. – Я теперь…
– Иван Па-лыч, спой-те!.. Спо-ой-те! Спо-ой-те!
Иван Павлович обернулся к Ирине Петровне и посмотрел выжидаючи, мол, что же вы не просите меня, разве это трудно – попросить, или вы не хотите, чтобы я пел, или что?
– Иван Павлович… Ради бога, – собравшись с духом, присоединилась она, словно эта песня посвящалась ей и могла укротить её страх и вообще сделать для неё что-то хорошее и необыкновенное.
– Иван Палыч! «Сирень», «Расцвела сирень»… «Скакал казак»… Нет, про шаль… Лучше «Куст калины»… «Лучинушку», – подсказывали наперебой, пока он оттягивал книзу душивший галстук.
– Подождите. Подождите, – отбивался он. – Сначала я мамину. Мама, бывало…
Через мгновение он запел:
– Ясны-ый ме-е-е-еся-яц плы-ыве-ет  на-а-ад  реко-о-ою,
Всё  о-бъя-то-о  ноч-но-о-ой  ти-и-ши-ы-но-о-ой…
Ирину Петровну будто накрепко удерживали и укручивали, не давая даже шевельнуться. Она же мучительно вырывалась и, наконец, вышагнула из самой себя, покинув все тяжести, обрела невесомую свободу… А чистый и печальный голос всё звал и звал.
Задохнувшись, немея и плавясь в зыбкой истоме, она шла навстречу открыто и неоглядно.
– Ничего мне на свете не надо,
Лишь бы видеть тебя, милый мой, – продолжала песня, а она лихорадочно думала: «Да. Да… Мы просто входили и выходили в разные двери… В разные двери… Да. Да…».
Лишь бы видеть тебя бесконечно,
Любоваться твоей красотой…
Боже, как сладко и как больно!.. Лишь бы видеть тебя бесконечно… Да, да… Видеть тебя бесконечно…
И вдруг не стало голоса…».

Здесь, как и на протяжении всего повествования, происходящее свершается как бы отражаясь в глазах и чувствах героини. Мир процежен сквозь её мысль, взгляд, слух, осязание, обоняние. До неё не сразу доходит, что обрушилась новая беда – один из больных сбежал, и ответственность снова на ней. Но она так доверилась сейчас своему новому чувству, вот только что призналась в нём себе… У неё нет сил так сразу вернуться в жестокую реальность…

«И вдруг не стало голоса. Не то чтобы он истаял и отошёл вздохом или замирающим высоким звуком, закончив песню, его просто не стало, и всё. В недоумении, глядя на встревоженных и вскочивших людей, Ирина Петровна спросила:
– Что случилось?.. Что?
– Ермилов сбежал!
Высясь большой своей фигурой, в дверях стояла дежурная медсестра, и Ирине Петровне бросилось в глаза, как у той тряслись губы. Так и не понимая ничего, Ирина Петровна закричала:
– Раиса Ивановна! Какой Ермилов?! Что случилось?
– Сбежал Ермилов… Больной… Нюркин мужик… В окно выпрыгнул.
Ирина Петровна метнулась глазами на окно: заложено густющей теменью. Она выскочила из кабинета и следом за подкашивающей слабостью в ногах осознала до конца: новая беда».

Как уже много раз бывало, и с этой бедой помог ей справиться Пожаров, тут же начавший давать распоряжения, видя, что она не в силах и шевельнуться.

«– Раиса Ивановна! Навяжите на палку тряпок – и керосином. Ну, быстро же! – скомандовал Иван Павлович.
– Девки! Давай сапоги! Одеваться!
Понимая, что ей бы сейчас не стоять истуканом, а самой распоряжаться и организовывать поиск… она тем не менее не двигалась с места и почти безразлично думала о том, что он за это время мог повеситься или как-то убить себя, у него могла быть и белая горячка и хронический психоз… Получалось, что и его тоже прозевала.
…Ирина Петровна опустошённо сидела, смотрела на свои сапоги… Сломалась она сегодня, разорилась подчистую, и не было желания собрать себя и заставить сопротивляться случившемуся или хотя бы думать о сопротивлении».

Далее Ирина Петровна вышла во двор больницы, узнала, что сбежавшего не нашли, увидела, что Пожаров зачем-то запрягал лошадь на больничной конюшне. Она направилась туда.

«Иван Павлович уже запряг лошадь и, разбирая вожжи, готовился сесть на дрожки, как столкнулся с Ириной Петровной.
– Вы?.. Идите домой. Отдохните.
Ирина Петровна молчала. И Иван Павлович пустился уговаривать:
– Идите. Идите… Да вы не волнуйтесь. Я это на всякий случай… Потом заеду, скажу… Обойдётся… Да вы…
Ирина Петровна уткнулась ему в грудь, обвисла и заплакала.
– Это я… я… От меня – беды… Ничтожество… Я ничтожество!.. Вы сильный… Вы умный… А я поняла: ничтожество!..
– Ну, ну… Ну, зачем так?.. Не надо… Ну, успокойтесь. – Он тряс её за плечи и оторопело уговаривал: – Ну перестаньте… Довольно… Такая уж наша профессия… Не надо… Все через это проходят… Ну, хватит… Уничтожить себя когда-то нужно, без этого человеком не станешь. Врач тоже рождается…
Позванивая удилами, всхрапывала лошадь и била копытом о замёрзшую землю. Сухо и тревожно поскрипывали дрожки.
– Я как подумала… Ужаснулась. Боже мой!.. Может быть, в этой девочке сегодня гений погиб. Или могла потом родить гения. А я… Нет, такое простить невозможно…
– Ну, уж – и гений. Мало ли детей умирает? Гении – редко. Не нужно так… Не нужно. – Забывшись, Иван Павлович гладил её волосы, переливал их между пальцами, будто пригрезившийся ласковый и бегучий песок.
– Да в том-то и дело. Это мы о взрослых знаем, кто гений, а кто – нет. А о детях кто знает?.. – Засмирев у него на груди и перестав всхлипывать, она рассуждала…».

Тут уже не имеет значения, о чём она далее рассуждала. Кажется, разговор прогениев тут несколько условен. Уж очень она зациклилась на этой своей идее. А будто обычного ребёнка, не гения, ей было бы не жаль? Разумеется, дело не в этом. Она всё-таки в подавленном состоянии духа, растеряна, потому тема разговора сама по себе тут не главное. Конечно, смерть четырёхмесячной девочки на руках у матери, даже не успевшей развернуть ребёнка для осмотра, не могла её не потрясти. Но идея гениальности и ничтожества всплыла у неё в сознании уже в связи с последующими событиями, она соотнесла её с самой собой, а не с умершим ребёнком. Иначе и не может быть. Иначе будет странно, что её заботит не вообще жизнь человеческая, а только лишь проблема спасения будущего гения. Иван Павлович ей говорит: надо уничтожить себя, чтоб стать человеком, то есть гордыню свою усмирить, а она будто не слышит его, всё про гения толкует, разочарованная своей беспомощностью. Да и Пожаров тут уже сам растерялся, не знает, чем утешить её, тоже какие-то странные слова произносит: «Мало ли детей умирает? Гении – редко».

Редко рождаются или редко умирают?

В общем, ситуация непростая у них, каждый по-своему потрясён: Ирина морально разбита, «разорилась подчистую», кинулась к нему на грудь искать поддержки; он хочет успокоить её, это ему удаётся, но сам он забылся в приливе нежности и гладит её волосы, не думая, замечает ли это она.

Её последняя фраза косвенно свидетельствует, что она утешена его нежностью, но до конца не отдаёт себе отчёт в том, что всё это значит. Он утешил её как ребёнка, и она лепечет какие-то глупости, радуясь его ласке: «Кто это знает?.. Может, среди умерших детей гениев было как раз больше, кому это известно?..». 

Как будто для врача может иметь значение, какой степени одарённости человек, которому необходимо спасти жизнь?!

Тут слишком явно, что её так заботит проблема гения, потому что она сама влюблена не только в нежность Ивана Павловича, но и в его силу, умение находить выход из любой ситуации, контролировать свои эмоции. И вообще – она восхищена им настолько, что это он сейчас гений, а она – никто, ей хочется думать и говорить только о нём. Она ведь так ни слова и не сказала ему о своих чувствах.

Но Иван Павлович не дал ситуации стремительно развернуться. Пожалуй, он превзошёл тут самого себя…

 «– Ну, я поеду… Идите домой. Ладно, Ирина Петровна?.. Ну, ладно, а? – Разняв её руки, Иван Павлович кинулся к дрожкам.
– Но-о! – сердито прикрикнул он размякшим голосом».

Тут неизбежны два вопроса: куда он так спешил, что буквально «кинулся», и как в психологическом состоянии сочетались «сердитость» голоса и его же «размякшесть»?

Эти три слова в кавычках – маркеры его истинного внутреннего состояния. И неужели сама героиня так и не заметила, что он глубоко взволнован?

Вот это, как мы уже говорили, удивительная особенность прозы Михаила Еськова – недосказанность. То его героиня вдруг пустится вспоминать  самые сокровенные переживания прошлого, открываясь перед нами с неожиданной стороны, а то вдруг сделает вид, что ничего не произошло и ей совершенно не о чем тут размышлять. Никакой подсказки читателю в её собственных мысленных выводах автор не предлагает. Нам остаётся дорисовывать картину лишь по имеющимся намёкам в виде тех самых слов-маркеров: «Забывшись…гладил её волосы, переливал их между пальцами, будто пригрезившийся ласковый и бегучий песок… Разняв её руки… кинулся к дрожкам…».

Он не верил своему праву любить женщину.  Будто пригрезилось это право погладить её волосы в минуту её беспомощности… И чего стоило ему бесстрастно разнять её руки!..

Помимо того, что он гениальный фельдшер, Иван Павлович, оказывается, ещё и гениальный  психолог. Поддайся он чувству, задержи её руки в своих – и она бы могла потом не простить ему этой минуты. Слишком многого она требовала от себя, не могла она долго быть слабой. Потому он понимал, что ей нужно дать право выбора, нельзя её слабость сделать своей победой. Собственно, и неприложимо к этому герою понятие «победы» в чувстве любви. Но в той ситуации даже его признание могло потом показаться Ирине уступкой её слабости, а значит его неискренностью. Такого признания, такой «победы» он, конечно же, не хотел. Потому буквально бежал от неё, кинулся прочь, чтобы не обесценить чувство…

 

***

В книге «Твердыня духа» М.П. Лобанова, в главе «Дыхание любви и страдания», посвящённой личности священника отца Димитрия Дудко, встречаем удивительные размышления критика об искренности и неискренности литературы:  «Литература очень связывает и язык, и чувства, и сам дух». Даже высокое мастерство, по мнению Лобанова, не спасает писателя от неискренности. И здесь он приводит в пример, сравнивая их, писателей очень разных, но как раз и открывших ему понятие о том, что даёт истинную жизнь литературе.

«Такой “присяжный стилист” (его слова о самом себе), как К.Федин, признавался своей дочери, что в его письме к ней “что-то есть литературное и деревянное и нет простоты и естественности”. Но тот же Федин мог добиваться и простоты, и естественности, например, в своих “дневниках”, вроде описания маленького ледохода на речке Сетунь в послевоенную пору… Или же описания ночной бури в Переделкино, с контрастом разбушевавшейся стихии и домашним, кабинетным, со свечой, уютом. Здесь сама природа как бы гонит языковую волну, не позволяя ей “одеревенеть”. Но, оказывается, насколько трудно иметь дело даже с родственным чувством, настолько трудно отойти от литературности, “мастерства”, когда требуется выразить “просто человеческое”».

Об отце Димитрии Дудко скажем чуть далее, а здесь хочется сразу же оглянуться на повесть Михаила Еськова «Серебряный день», отмечая в ней подтверждающие наблюдения Михаила Лобанова эпизоды, что в свою очередь помогает нам понять и еськовских героев, и авторские трудности в изображении их сокровенных чувств. Да, впрочем, откройте любое произведение хорошего писателя, и станет очевидно, что его герои гораздо тоньше чувствуют именно в условиях живой природы, где, по слову критика, «сама природа как бы гонит языковую волну». Изъясняться искренне, живым языком героине Еськова было гораздо проще, когда вокруг было бескрайнее поле, словно расширяющее и её сердце, и её мысль. А вот в условиях кабинета, в кругу людей она почему-то не смогла ничего из себя выдавить, будто сама «одеревенела» и вслед за собой и писательскую «языковую волну» приглушила – «просто человеческое» в происходящем оказалось выразить теперь сложнее, не имея поддержки природных стихий. Отсюда, быть может, и странный разговор героев про умерших детей и гениев, их будто словесное увязание в отвлечённых понятиях, из которого более умный Пожаров поторопился вышагнуть прочь.

Сколько в этом эпизоде «литературности», «мастерства» писателя, а сколько «просто человеческого» в нём самом и его героях?

Думается, ответ зависит от ожиданий читателя. С нашей точки зрения, «литературность» была бы в попытках показать неизбежность страстных признаний в больничной конюшне, когда герои кинулись бы в объятия друг друга – она от желания утешения (как в «Тихом Доне», к примеру, когда Аксинья после смерти ребёнка оказалась в постели с Евгением), он – от счастливой доступности её.

«Евгений, сжав руку Аксиньи, гладил её с ласковой властностью, говорил, играя низкими нотками голоса. Он перешёл на шёпот и, слыша, как Аксинья вся сотрясается в заглушённом плаче и плач переходит в рыдание, стал целовать ее мокрые от слез щёки, глаза…» – так было у Шолохова. Но там был герой, не чуждый подлости и эгоизма. У Еськова иной герой, и потому другая сцена.

И всё-таки многое здесь зависит, конечно же, от внутреннего выбора самого писателя. Ориентируясь на классика советской эпохи, можно ведь было чуть-чуть прибавить эротизма в нечаянную близость Ирины, могущую страстно взволновать Ивана Павловича? Может, он и взволновался. Да только «ласковой властности», по воле автора, не проявил. А явил он такие качества, которые нынешнего, избалованного нескончаемым литературным эротизмом, читателя могут и разочаровать, оставить с чувством неудовлетворённости…

 

А мы, с чувством благодарной признательности писателю, снова обратимся к размышлению Михаила Петровича Лобанова.

Говоря о большом мастерстве К.Федина, критик, тем не менее, строго оценивает попытки чрезмерного стилистического «стругания» текста: «Он так и писал – отделывая каждую строчку, обтачивая её, шлифуя, так что первоосновой становилось как бы уже само мастерство.  Но Федин – действительно мастер…  однако и в его «стругании» снимается тот трепетный слой плоти, живого духа, без чего нет литературы как откровения».

Удивительно тут это неожиданное, через запятую, в ряду однородных членов предложения, перечисление плоти, живого духа! Казалось бы, плоть и дух – противоположности. Однако замечательно здесь они выведены на уровень онтологической относительности, широкого обобщения, становясь единой «трепетной плотью» истинной художественности, литературы как откровения.

Нам хочется понимать это в качестве утверждения литературы как правды жизни, а не правды бытовой реальности. Жизнь несводима к быту. Эротизм в отношениях мужчины и женщины – нередко просто быт, и ничего более. Литература как откровение может и должна быть выше быта (если быт понимать как зацикленность на земных интересах, на индивидуальных переживаниях, не выходящих за пределы удовлетворения страстей).

То же хочется сказать и о стилистике в целому любого писателя: ради чего, для утверждения каких ценностей до идеальности «стругается» текст?

О прозе Михаила Еськова здесь уже приводилось мнение, что она художественно безупречна, «художественна по высшему счёту» (Татьяна Горбулина).

Не пытаясь оспорить это утверждение, всё-таки можно было бы уточнить, что в случае с художественностью прозы Еськова более справедливо говорить о духовно-нравственной подоплёке изобразительного мастерства писателя. Не стилистика тут довлеет, не идеальная «выструганность» текста характерна для его творчества. Та же Татьяна Горбулина, как мы помним, и сама далее признаёт, что художник пишет «не красками, а болью сострадательной души». Вот это очень верно для художественной манеры Еськова, у которого нет ни одного произведения, где не был бы отражён личный болевой опыт. Разве что повесть «Сопутствующий диагноз», да и тут, пожалуй, не обличение, а горький плач о потерянной, опустошённой душе своего героя.

О том, как воспринимается его проза сегодня, какой отклик она вызывает у читателя, нам хотелось бы сказать словами Михаила Петровича Лобанова, хоть и относящимися к другому автору, но в конечном выводе своём звучащими так, что удачнее и не сказать о Еськове.

«И вот я читаю Дмитрия Сергеевича Дудко. Отца Дмитрия. Известного священника. Его «Подарок от Бога». О, конечно же, «это не Федин», эта книга вроде бы и не «профессионального литератора». Ведь сам он пишет о себе: «…Мне всегда некогда заботиться о стиле…» И в этой книге –  вроде бы ни «стиля», ни «сюжета», ни «композиции». Излишество бытового материала, подчас пёстрого, без должного отбора. Но вот прочитаешь, закроешь книгу и задумываешься… Сносится как бы ветром времени всё внешнее, ветхое, относящееся к «форме», и остаётся «внутренний человек». С его исповедью, пронзительным опытом веры, любви и страдания».

 

Этот внутренний человек с его опытом веры, любви и страдания – это ведь и есть предмет художественной исповеди Михаила Еськова. Практически все его произведения в той или иной мере автобиографичны. То есть в совокупности они составляют не только широкое полотно жизни русского человека в середине ХХ и начале ХХI века, но ещё в большей мере это именно исповедьчеловека с «пронзительным опытом веры, любви и страдания». Нужно ли перечислять произведения для доказательства этого тезиса? Кто знаком с прозой Еськова, знают, что это правда. А кто ещё не знаком, пусть прочтут его «Чёрную рубаху», где подросток Мишка борется со смертью, предречённой ему лечащим врачом. У него двустороннее воспаление лёгких и температура выше сорока, и на седьмой день болезни врач, думая, что пациент не слышит его, безжалостно произносит: «Мгда-а… Навегное, песенка спета». Но Мишка победил врача и доказал, что песенка его только начинается. Может, потому и сам стал врачом, чтобы всю жизнь напоминать каждому слабому, что его песенка не спета, пока он сам хочет бороться и петь. Пусть прочтут и «Наречённую», написанную уже в ХХI веке, где всё тот же Мишка, только теперь уже Михаил Николаевич, снова борется со смертью, снова заставляет себя жить. Но если там было юношеское упорство и запас молодых сил, то теперь выздоровление приходит путём очищения духа, путём покаяния и обретения веры. А главное – путём прощения всех, кто когда-то обидел и кого сам когда-то недолюбил.

Этот опыт «сражения и любви» роднит Еськова и с Михаилом Лобановым, который сегодня помогает нам понять сущностные основы художественного творчества, в том числе и еськовской прозы, роднит и с отцом Димитрием Дудко, как это ни удивительно, причём и в творческом и в личностном плане.

«Многие знают отца Димитрия Дудко как проповедника, – пишет М.П. Лобанов, – а ведь он и писатель, автор таких замечательных автобиографических книг, как «Подарок от Бога», «Исповедь через позор». Написанные в непритязательной манере… эти книги содержат в себе богатый психологический материал, глубоко пережитое человеком ХХ века, на долю которого выпали тягчайшие испытания, от голодного детства начала 30-х годов, лихолетья военного времени до погромной «перестройки».

 

Можно было бы сказать, что здесь узнаются и вехи судьбы Михаила Еськова, но вернее всё-таки то, что это опыт многих русских писателей ХХ века – голодное детство 30-х годов, война, разгром страны и отечественной культуры в 90-е годы.

Отец Димитрий Дудко лишь один из тех, чей голос нечаянным откровением прозвучал для нас в тесном созвучии с авторскими идеями того произведения, ради которого и затевалась эта наша работа. Дело в том, что отец Димитрий очень часто ссылался на внутреннюю религиозность русского человекасоветской эпохи. Точнее, он вообще игнорировал атеизм советской идеологии, считая, что даже партийная коммунистическая идеология была во многом более близка христианству, нежели пришедшая ей на смену эра банковского капитала. А потому советский человек в его понимании – это всё тот же христианин, не утративший корневых связей с православной традицией любви и сострадания ближнему, преданности Христу.

В дневниковых записях начала 70-х годов (книга «Преодоление соблазнов») отец Димитрий размышлял: «Современная безрелигиозность – это очищение религиозности от всего наносного. Должно золото очиститься! Должно воссиять золото русской религиозности…»; «Русскими выстрадана великая их история, и государственность, и всё остальное. Русские, если так до узости посмотреть, то и умеют только страдать и верить. Вера у них идёт рядом не с делами, а со страданиями»; «То, что делается здесь, в России, не подлежит суду человеческому, этот суд может произнести только Бог, все остальные суды – поверхностные... и отдают пренебрежительной гордостью… У христианина первое и последнее слово – жалость».

А сколько раз мы уже вспомнили это слово, когда говорили о герое Михаила Еськова фельдшере Пожарове?!  Жалость и сострадание – главные его черты. Это истинный христианин советской эпохи!

И наконец, слова безоглядной веры отца Димитрия в соотечественников, в их способность к покаянию и воскресению:

«Опыт блуждания тоже помогает, хотя бы негативно… Исстрадавшиеся смиренные русские, даже безбожники, придут ко Христу, припадут к подножию Его креста. Свет воссияет. Воссияет свет воскресения. Блеск потемнеет, развалится крепость мира сего».

Это написано в 1972-1974 годах. Повесть Еськова написана в конце семидесятых (отдельной книгой опубликована в 1980 году). И как же помогают нам сегодня эти подсказки-ориентиры отца Димитрия не усомниться в своих догадках о христианской основе характеров главных героев «Серебряного дня». Нисколько не мешает нам тут советская культурная идеология с её провозглашением примата «дела, которому служишь» (но без уяснения нравственной базы человеческого благородства).

И.Баскевич, например, в рецензии, которая так и называется – «Дело, которому служишь», пишет: «Михаил Еськов изображает не врачей как профессионалов, людей, которым доверено высокое и ответственное право быть врачевателями недугов человеческих – и не «только» – телесных. Поэтому повесть его имеет серьёзное общественное значение.  В самом деле, вопросы о месте в жизни, об отношении к людям, к делу, которому служишь, обращены ко всем читателям, независимо от их профессии».

Всё это само собой разумеющееся. Но на чём основано «отношение к людям»? Конечно, можно говорить о естественном человеческом благородстве, чувстве долга. Но мы вот коснулись темы «отношения» мужчины к женщине… Можно ли обойтись без религиозной нравственной подоплёки там, где естественное благородство вовсе не помешало бы мужчине жениться на другой, если первая жена его бросила (но развод не дала)? Легко ли мужественно настроенному читателю, привыкшему бороться за свои человеческие права только из естественных соображений, из чувства собственного достоинства, смириться с явной страдательностью еськовского героя, готовностью терпеть то, в чём он сам не виноват, что делает его просто жертвою обстоятельств? На основе какой идеологии можно понять его жалостьк женщине вместо страстной любви, его стремление заботиться и утишать боль, сострадая, а не искать компенсации для неистраченных мужских чувств? Наконец, какая другая идеология, кроме веры в искупительную любовь Христа, даст человеку силы чувствовать себя не жертвой, а победителем своей судьбы?! Нет, мы не оговорились – именно победителем своей судьбы, поправшим силой своего духа земную страдательную участь и признавшим её благом и добровольной жертвой Христу. В случае с героем Еськова – может, даже бессознательно признавшим, без отчётливого чувства веры, только по глубинной душевной склонности к вере, почти неизбежной для русского человека. Как писал отец Димитрий, «без веры, если ты более или менее порядочный, можно сойти с ума… Ни о какой правде не может быть речи, если не знаешь правды Божией… Русь – богоносная страна. Кто попадает в неё, невольно захватывается религиозной стихией…».

Последний тезис одновременно означает для нас и то, что исконно русская культура не может быть вне религиозной стихии. И если писатель осознаёт себя русским, а тем более – почвенником, певцом национальных корней, как Михаил Еськов, то нет смысла рассматривать вне религиозной стихии и лучших его героев, в том числе и автобиографического. Между отроком Мишкой из «Чёрной рубахи» и Михаилом Николаевичем из «Наречённой» – «дорога длиною в жизнь», «дорога к дому, дорога светлая», но самое главное – это дорога ко Христу. И тут мы имеем в виду прежде всего авторскую биографию!

«Какое счастье выпало тем, кто живёт сейчас в России. Можно мучиться, страдать, нести крест и даже восходить на Голгофу. Только с Голгофы можно разглядеть жизнь и верить в воскресение из мертвых», – писал шедший в те же годы той же дорогой отец Димитрий Дудко.

 

Только в свете христианской идеологии повесть Михаила Еськова обретает законченность и высший нравственный смысл. Любовь в повести – не событие, а чувство. Чувство духовной ответственности за душу возлюбленной. Чувство жалости и сострадания, снисхожденияк душевной немощи, беззащитности. Терпеливое соучастиев сомнениях и страхах возлюбленной ради совместного их преодоления. Со стороны женщины – чувство доверия к мужчине, признание его духовной силы, понимание его душевной мягкости в качестве незыблемой основы характера, утверждающей его в добре, которое вне религиозной плоскости обычно зовут благородством.

Насколько повесть «Серебряный день» вне времени и той материалистической идеологии, которая внешне довлела в пору её написания, ещё и ещё раз подтверждается, когда читаешь книгу «Преодоление соблазнов» о. Димитрия, написанную почти в те же годы.

Вот он размышляет о «проблеме» любви:

«У современных людей есть склонность всё объяснять половой любовью, отсюда любовь половая благословляется, и никакого греха, мол, здесь нет. Половая любовь, может быть, конец-то любви и есть, оттого не случайно соединение мужчины и женщины кончается разочарованием и отталкиванием. Половая любовь одновременно рождает и смерть, и продолжение биологической жизни, всё в конце концов кончается смертью. Половая любовь, может быть, низшая часть любви, а может быть, только плод греха... Есть высшая любовь, которая рождает жизнь вечную, светлые образы и радость. В этой любви заключается смысл и жизнь, но эта любовь сейчас совсем непонятна, не оттого ли мораль так низко упала?».

Да, не знал досточтимый отец Димитрий, как глубока бездна, куда та моральещё будет падать, падать и падать…

Однако он не морализаторствует, а скорбит:

«Мы отъединены друг от друга, потому что не имеем любви. Потому что утеряли веру в Бога, хотя очень много говорим о любви» – и далее он пишетнечто, многое объясняющее в повести Еськова, где любовь героев, при всей её пронзительной очевидности, всё-таки со всей конкретикой не воплощается в авторском слове и у самих героев не выражается в словах:

«Любовь не выражается, любовь чувствуется. Вот оттого и вера в Бога часто основывается на чувствах. Вера без чувств – головная вера, и она может быть только до времени, чувство непобедимо, оно преодолевает любой страх».

 

Как отрадно подвести итоги нашим наблюдениям таким духовно оптимистическим выводом!

Герои Михаила Еськова, осознавшие своё чувство, не решились его выражать, дорожа им как даром непобедимости перед будущим судом, будь то суд человеческий или Божий. Самое большее, что позволил себе Пожаров, когда его везли в больницу и он не был уверен, выживет ли после очередной кровопотери, – дотянуться до руки Ирины и прижать её к пересохшим от боли губам…

«А Иван Павлович за всю дорогу не проронил ни слова. Накрытый тулупом, он бездвижно лежал и, силясь не потерять сознание, пытался даже улыбаться бескровными губами. Ирина Петровна видела, как он искал её руку, и, поняв это, сама взяла его похолодевшие пальцы и, сдерживая слёзы, стала греть их своим дыханием. Зажмурившись, он потянул руку к себе, приложился губами и, затихши, прижался к ней щекой. Вместе с горем, с этой не отпускающей тревогой Ирину Петровну пронзило что-то ликующее, от чего хотелось кричать на весь белый свет».

Если и после этого эпизода нам вдруг захотелось бы увидеть в чувстве героев что-то более похожее на обыкновенную «плотскую», как назвал её отец Димитрий, любовь, то, прочитав далее пару страниц книги, мы поняли бы, что писатель не оставил нам на это права…

Вот через несколько дней Ирина едет в больницу, зная, что Иван Павлович уже в безопасности, всё благополучно обошлось:

«Несмотря на валкую дорогу, норовившую порой вытряхнуть из телеги Ирину Петровну вместе с соломой, узлами и ящиками со склянками из-под лекарств, ей всё равно хорошо думалось, собственно, и не думалось даже, она была переполнена тихой радостью, ощущала эту радость не только в себе, но и во всём, что окружало её. Радости было столь много, что она, казалось, журча, лилась из неё. Оттого ей и воображалось, что она думает, говорит, слышит и видит – и всё одновременно, ничто друг другу не мешает. Бывает, ребёнок найдёт забавный камешек или стекляшку, зажмёт в ручонке и неизбывно ликует, не зная ещё, куда и на что это, найденное, годится, а лишь от одной мысли, что оно есть… Поселив Ивана Павловича в себе, Ирина Петровна похожа была на такого ребёнка, она не думала и думать не желала, что будет когда-то, ей сейчас было так вольно и так хорошо, что, кроме этого состояния, ей ничего и не было нужно, о чём-то ином она и не мечтала».

Вспомним отца Димитрия: «Есть высшая любовь, которая рождает жизнь вечную, светлые образы и радость». Батюшка не был монахом, ему знакома семейная жизнь, он очень любил свою матушку. Потому обвинить его в ханжеском презрении отношений мужчины и женщины мы не можем. Он просто не хочет сводить эти отношения только к плоти. Он напоминает нам, что высшим даром становится наша любовь лишь тогда, когда она не томит, а возносит, не угнетает дух, а просветляет его. А таковой она может стать только при условии благословения Божиего, когда она не уронена в грех.

 

Что будет дальше с героями повести, мы не знаем. На последней странице повествования героиня расстаётся с нами в обновлённом состоянии духа, что подсказывает нам догадку о каком-то твёрдом её решении. Можно верить, что герои найдут достойный выход из трагической неопределённости и не запутают бесплодно своих жизненных путей.

«В душе Ирины Петровны… что-то рванулось, оставив позади все сегодняшние и прошлые неприятности, все тяжкие раздумья; и этот нехитрый бег лошади, которую она, торопясь погоняла, это спешившее к ней село рождали что-то совершенно новое, чего она раньше не испытывала, – ощущение обжитого уюта и покоя, чего-то очень своего, родного. И ей хотелось просить прощения за то, что она с самого начала ненавидела и не принимала Коряжного, тяготилась здешней осенней грязью и выматывающе крутыми оврагами. И ей не терпелось снова услышать вечером, как девчата заведут хоровую песню про сирень…».

Самое меньшее, что сотворила здесь любовь Ивана Павловича, – это преображение Ирины, её отношения к Коряжному.  Без его любви она вряд ли так скоро смогла бы полюбить это место и смириться со своей временной долей сельского врача. Что будет в её судьбе далее – не знает, кажется, и сам автор.

Но сколько ещё доброго и спасительного может сотворить эта любовь, излившаяся из жалостливого христианского сердца!

Казалось бы, на этом обнадёживающем тезисе и поставить нам точку в своих затянувшихся размышлениях. Однако главное о любви в повести Михаила Еськова так и не сказано, пока не понято нами, ради чего терпел и страдал, прощал и любил этот, необыкновенной душевной красоты, еськовский герой. О том, что чувства его преображались сами от памятования Христовой красоты и тем преображали людей, оказавшихся в световом круге его любви, мы уже много раз пытались здесь сказать.

Но заключительная мысль наша должна быть обращена к конечному смыслу рассказанной писателем истории.

Если взять только линию судьбы Ирины Петровны с её профессиональным становлением, духовным ростом, «преодолением соблазнов» широкого, комфортного пути, то желаемого выхода к традиционным христианским ориентирам мы тут не найдём. Одна героиня не смогла бы идти узким спасительным путём, сбилась бы с дороги. Только вместе с Иваном Павловичем, Лидией Кузьминичной, семьёй лесника Катыхина, даже с тем же председателем Кочетковым, у которого сама же пробудила благородство, когда тот, привыкший к доступному флирту с её предшественницей Софьей Ивановной, мгновенно присмирел перед ней и прислал машину для истекающего кровью Пожарова… Только рядом с другими людьми она стала по-настоящему живым человеком.

И всё-таки без «духовной подсветки» образа страдающегоза всех Ивана Павловича, который один, по какой-то не выявленной автором причине, словно порождал в повествовании эту таинственно пульсирующую световую волну, излучающую неслыханную теплоту и сердечность, так что рядом с ним всем становилось радостно и спокойно, будто он одним своим присутствием уже обещал всем избавление от бед и страданий, – без этого героя мы так и не узнали бы, какая она бывает – истинно милующая любовь. Не знала бы этого и героиня…

«Иван Павлович! Иван Павлович!.. Не будь тебя, каково бы мне здесь было? Ведь о чём бы ни думала, что бы ни делала, я всегда обращаюсь к тебе, мой светлый человек. В тебе и силы мои, и спасение…».

Точно так же и Иван Павлович без появления рядом с ним Ирины не раскрылся бы во всей глубине своей душевной красоты, потому что без проверки на чистоту помыслов и желаний оностался бы для нас непрозрачен. А тут ситуация: мужчина и женщина, их любовь перед лицом Божиим… Как поведут себя?..

Можно сказать, что от Ивана Павловича, от его отношения к женщине, зависело в повести главное: появится или не появится рядом с любящими героями в тексте незримый Христос…

Он появился. И просветил весь текст!

 

***

У Михаила Петровича Лобанова в книге «Твердыня духа» есть достойные не только критика, а страстного проповедника слова:

«Ибо страдания не бесплодны, когда они – с Крестом, с именем Христа, Который страдал на земле и оставил нам тайну страдания, без неё даже и великая жертвенность народа напрасна…»

Повесть М.Н. Еськова «Серебряный день», вопреки всем внешним приметам её исторического времени, оказывается произведением поистине христианским. Тайна страдания, оставленная на земле Христом, касается человеческой личности.  И там, где личность страдает не бессмысленно, а с памятью о Боге, то есть с любовью и состраданием к ближнему, там и победа над смертью.
«Личность – это же человеческое!». Но прежде всего это – Божие!

Вверх

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вернуться на главную