Анатолий ВАЛЕВСКИЙ (г. Усинск, Республика Коми)

«Хождение за три горя»: поэзия как руина и долг

 

Анализировать стихи, рождённые в «крови и пыли Донецка», — значит пытаться каталогизировать щебень. Привычные литературные структуры здесь рушатся, как здания под огнём. Сборник Дениса Попова — это не композиция, а хроника разбитого времени, вынесенная наружу тем, кто сам стал частью этого разлома. Поэт не строит строки — он выносит обломки из души. И эти обломки, складываясь, образуют новый ландшафт — «географию русской боли».

Заголовок книги — ключ. Переосмысливая «Хождение за три моря», Попов меняет маршрут: его путь лежит не через моря, а через символические «три горя» — травмированные пространства Донбасса. Это превращает книгу из сборника в документ экзистенциального странствия, где каждая точка на карте — не топоним, а диагноз.

Первое, что встречает читателя, — это язык, намеренно лишённый поэтического лоска, нагруженный тишиной и простыми, почти бытовыми деталями, которые обретают зловещий вес. Ответ на вопрос «Как в Донецке?» начинается не с описания, а с констатации распада самого бытия:

«…будто время разбили на буквы
и на цифры разбили на улицах полупустых».

Война здесь — не метафора, а фундаментальное состояние реальности, синтаксис катастрофы. Время перестало течь, рассыпавшись на осколки: буквы сводок, цифры потерь, полупустые улицы, где исчезло само понятие нормального времени — времени для жизни, а не выживания.

Автор, признаваясь «войны не видавший», одновременно заявляет: «войну принимаю как данность». Идентичность здесь — не выбор и не наследие. Она наступает как болезнь, как неизбежная метаморфоза под давлением реальности, которая сильнее любого «я». Это не про патриотизм. Это про то, как личность растворяется в окружающем хаосе и становится его частью.

Дети в этой хронике (стихотворение «Детская комната») появляются не как символ невинности, а как свидетели полной деформации жизни.

«В переходе подземном в Донецке,
в павильоне торговом пустом,
что в бомбёжку стал комнатой детской».

Само понятие «детская комната» из светлого, безопасного уголка превращается в тёмное, сырое укрытие. И игра в прятки — базовый язык детства — перестаёт быть игрой. Она становится тренировкой жизненного навыка, частью нового быта. Центром этого искажённого мира оказывается «пластмассовый стол» в полутьме — вокруг него кипит жизнь, вынужденная продолжаться, парадоксальным образом сохраняя в себе крупицы тепла и человечности.

Учебником в этой школе выживания служит сама реальность. «Слепнущие» от пуль дома — свидетели, которые всё видели. Слово «мир» теряет универсальный смысл, означая лишь временную, хрупкую паузу. Даже клумба под окном превращается в потенциальную смертельную ловушку. Пространство больше не нейтрально; каждая его точка заряжена памятью, страхом или болью.

Вопрос «Став большими, что дети запомнят?» звучит не как философское размышление, а как прямой укол тревоги. Они запомнят не смех, а необходимость прятаться. Их взросление будет измеряться этим опытом. Это не анализ детства на войне. Это прямая проекция травмы в будущее, сделанная без прикрас.

В финале этого безостановочного потока свидетельства — слом, обращённый к Богу: «Есть ли угол укромный, плакать, чтобы — от них в стороне?» Это не молитва о спасении. Это просьба о последней, сугубо человеческой привилегии — о праве на слабость. Найти место, где можно на мгновение снять маску силы, обязательную для взрослого перед ребёнком в этом разбитом мире, и дать волю собственному горю. Это просьба о передышке в роли, которая давно исчерпала все ресурсы.

Денис Попов ничего не доказывает и не агитирует. Он просто, как протоколист катастрофы, выносит наружу щебень разбитого времени: пустой павильон, холодный стол, распавшиеся на буквы и цифры дни. И этот беззвучный показ оказывается страшнее любого обвинения, потому что он предъявляет счёт за украденное детство и искалеченную жизнь — счёт, который невозможно оплатить.

В этом пейзаже поэзия отказывается от эстетики, становясь протоколом и симптомом. Всё начинается с беззвучия. Удар по поминальному колоколу — акт поражения ритуала, признание, что человеческая речь исчерпана перед лицом реальности, где «террикон кровит». Из этой немоты рождается центральная, набатная формула: «Всё начинается с войны». Это не оправдание, а суровый диагноз, облечённый в христианскую парадигму: война как трагический катарсис, гибельный огонь, становящийся мерой для всего.

Эту высокую метафизику мгновенно разбивает глиняная правда стихотворения «Скелет». История раненой лошади — патологоанатомический акт, вскрывающий изнанку войны. Фраза «Наши пожалели и добили» производит эффект разорвавшейся в сознании гранаты. «Пожалели и добили» — это не два действия. Это одно действие. Милосердие здесь не противоположность убийству. Милосердие — его завершающая фаза. Жалость становится формой казни. Война достигает своей кульминации в извращении: она не просто отнимает жизнь, она стирает саму границу между жестокостью и жалостью, между насилием и милосердием. Добро и зло сливаются в одном акте, и результат всегда одинаков — смерть. Поэт фиксирует реальность, которая превышает любую метафору. Его язык — это язык раны.

В «Колокол говорит» память становится не монументом, но звучащей пустотой. Автор бьёт в поминальный колокол и отходит, потому что ритуал не даёт ответа:

«Жалко героев, жаль, но
Что, негерой, скажу?».

Звон заполняет «полость между живыми», но он сам становится этим голосом, он сам говорит. А герои молчат. Это стихотворение о невозможности речи в месте, где «террикон кровит» и «линии фронта возле». Колокол говорит вместо человека, потому что слова исчерпаны.

От этой невозможности речи возникает фундаментальное утверждение всей книги: «Всё начинается с войны». Это не романтизация, но диагноз российской истории, который автор пытается облечь в христианскую парадигму. Мёртвые возвращаются в «пусто место Божье», и в этом, возможно, промысел. Война, как «гибельный огонь» становится мерой, отрезвляющей пьяных и дающей слово глухим. Это трагическое очищение, из которого рождается «град», помнящий Гефсиманскую молитву Христа о чаше. Возрождение всегда оплачено памятью страдания.

За этим — вопрос, выбивающий все устои: останемся ли мы людьми, когда война стихнет? Не блаженными, но людьми? Стихотворение «Бледнеет небо…» срывает покровы. Блаженства страждущих, обещанные Евангелием, кончаются там, где начинается война. Что «остудит» нас, неблаженных, когда «затихнет ор» клинков? Вопрос не в том, останемся ли мы святыми, а в том, останемся ли мы человечными после всего этого.

Потом возникает почти детское, вымученное заклинание в стихах «Щиплет облако…».

«Лишь бы пасся бычок жёлторогий,
Лишь бы луг над селом не сожгли».

Это не мечта, это список условий для минимального существования, выбитый из человека, который уже видел пламя. И он знает, что –

«на пламя смотреть интересно,
Если сам это пламя зажёг».

Знание собственной ответственности превращает надежду в тяжёлое бремя.

Кульминацией рефлексии становится вопрос, переворачивающий саму идею рая и изгнания: можно ли быть изгнанным оттуда, где никогда не был? Это уже не о ностальгии или утрате конкретного места. Это о потере самой возможности вообразить иное, нетравмированное, целостное существование. Частная, локализованная боль Донецка пронзает слои истории, упираясь в Херсонес — символ крещения и истоков, — и превращает «прозу русскую» в тяжёлый метафизический крест, который несут все, причастные к этому слову и этой земле.

В самом сердце этого распада, как стержень, на который нанизаны все остальные свидетельства, стоит память о Николае Попове — поэте и воине. Это разговор с мёртвым другом, где сквозь метафоры проступает чудовищная реальность. Красная толстовка пешехода на окне — «кровь будто». Стих превращает мир в дурную иллюзию, где любая деталь может стать пятном крови. Автор просит Бога не краснеть в «дождевых разводах» — не отводить глаза от смерти «стерве». Это молитва о стойкости, о способности смотреть прямо в глазницы смерти, не прячась в «стыдливость» мира, который «не в первый раз» отводит взгляд.

«Сороковой день» — это стихотворение о невозможности прощения и невозможности забыть. Смерть здесь не торжественная, не героическая. Она утилитарная: «там нельзя умереть, а погибнуть — легко». Автор ставит вопрос не о славе, а о памяти:

«Подберу ли слова я, прося за него,
в день прощания сороковой?»

Этот сороковой день — не конец скорби, а начало новой ответственности — ответственности живых за слова, которые они говорят о мёртвых.

А далее — стихотворение, которое становится итогом всей внутренней битвы поэта. Денис Попов видел «города прифронтовые» и «городишки тыловые с домами, где ни окон, ни дверей». Он знает взгляды тех, кто видел смерть «в разорванном окне», и тех, кто выбрал «безразличность». Он помнит слово Божье: «Мне отмщение», но сам отказался от суда. «Нет во мне ни злобы, ни прощенья». Это не примирение, это радикальный отказ от привычных категорий — от злобы и от прощения — потому что война перечеркнула их смысл. Система координат «вина/наказание», «злость/прощение» в условиях тотального распада теряет смысл, становится бессильной. Выход за её пределы — единственная возможность остаться человеком.

И тогда, из пепла всех прежних смыслов, рождается последняя, единственно возможная и честная форма сопротивления. Не судить историю, не романтизировать страдание, не вещать с высоты — а действовать здесь и сейчас, в пределах своей досягаемости:

«И если я могу помочь кому-то
Хоть словом добрым, значит, помогу».

Это «слово доброе» — простое, практическое, направленное не на осуждение врага, а на помощь ближнему.

Денис Попов определяет свою роль не как поэта, а как того, кто «поминовет». Это ключевой глагол всей хроники. Он описывает процесс:

«Но пишу. Но реву.
Как ещё я могу помнить павших?
И в строке находить, как во рву,
тех, кто числится в списке пропавших».

Память здесь — не пассивное воспоминание. Это активный, мучительный труд «нахождения». Стихотворная строка («в строке») напрямую сравнивается с рвом — братской могилой, окопом. Поэт не вспоминает — он раскапывает. Его слово — инструмент эксгумации, возвращения «числящихся пропавшими» в поле зрения. «Но реву» — это не украшение для эмоциональности. Это физическая реакция на процесс, часть того же труда. Писание и рыдание — одно действие. Это не литература. Это работа похоронной команды, работающей в поле слов. И каждое найденное в строке имя — это не поэтическая удача, а возвращение хотя бы частицы человека из небытия списка пропавших. Это практика сопротивления забвению на микроуровне каждой строчки, совершаемая в реальном времени, сейчас.

Поэзия, пройдя через все круги свидетельства, отчаяния и безответных вопросов, окончательно сбрасывает с себя бремя эстетики и пафоса. Она перестаёт быть «литературой» в привычном смысле. Она становится простым, практическим, почти ремесленным инструментом солидарности — последним долгом живого перед павшим и последней надеждой, которая одна и удерживает человеческое лицо на краю бездны.

Так «Хождение за три горя» Дениса Попова завершается не выводом и не приговором, а действием. В мире, где, по страшной формуле, «всё начинается с войны», единственный достойный ответ — начать что-то другое. Хоть с одного доброго слова. Потому что именно в этой микроскопической, личной ответственности и рождается подлинное сопротивление рассаду — последняя поэзия, которая остаётся, когда от прежней поэзии не остаётся ничего.

В 2026 году Денис Попов стал лауреатом литературной премии имени Роберта Рождественского за сборник стихов «Хождение за три горя».



  Наш сайт нуждается в вашей поддержке >>>

Нажав на эти кнопки, вы сможете увеличить или уменьшить размер шрифта
Изменить размер шрифта вы можете также, нажав на "Ctrl+" или на "Ctrl-"

Комментариев:

Вверх

Наш канал на Дзен

Вверх

Вернуться на главную